Про многое я уже не мог сказать – позавчера ли оно было, или месяц назад – дни идут одинаковые, а, точнее говоря, всё один хмурый, осенний, с низким небом денек стоит, и только мигает на улице под тем небом со столба огонек светофора: темный свет – надо спать, белый свет – надо вставать и к автобусу бежать, и делать то, что делать не хочется.
И вот, думаю я, уже, наверно, полжизни прошло, так и жизнь проживешь, со смертного одра глянешь – а перед тобой… Эх, лучше бы и не жить такую жизнь. А проспать ее всю в земляном состоянии, комом глины, или пьяницей под забором проваляться, и, чтоб и весел всегда, и нос в табаке, и глаза с подмигом, всегда на народе, всегда крепко спаян с такими же, как ты, никчемными, заугольными людьми.
Всё больше меня начинала томить забота громко ударить по людским сердцам, крикнуть что-нибудь дерзкое. Я иногда не без тревоги догадывался, что многие из окружающих людей хорошо понимают неустойчивость смутного своего быта, но нарочно, улыбчиво хитря, маскируют его.
А как крикнуть? Что разбить? Это ведь дело такое… Тут каждый понимает, что ждет его… Да-а-а…
Правда, по мелочам я уже пробовал. Говорил с раздражением даже заведующему нашему, что стремления окружающего мира нереальны, смешны, нелепы… А с Кашининым в выходной день до ночного часа обсуждал вопрос, что мир наш – всего как бы опухоль на мире настоящем, невидимом; или неудачный, смятый рукой горшечника глиняный сосуд… Впереди – новая стадия работы, а пока – только черновик…
Но и эта болтовня уже поднадоедала. Всё одно и то же, всё одно и то же… Всё и раздражение-то от однообразия! А в сущности, ведь я не злой человек,
А год клонится к отпуску, нервы – все хуже. И, как часто бывает при таких обстоятельствах, начинает вымерцывать из души какая-нибудь забытая, униженная мысль… И смешной, и капризной считал ее я, хотя надо сказать, что уже несколько лет она робко беспокоила мое воображение – на Север съездить, где вырос я на золотом прииске в пятидесятые годы.
И вот однажды наступило то решительное утро выходного дня, когда я, объятый телесным сном, внутренне как бы не спал, был чист, бодр, и что-то там, в недосягаемой глубине души моей вдруг совершилось хорошее.
Я начинаю просыпаться и одновременно – хвать из золотящейся бездны хорошего – два образа, уже заметавшиеся, чтобы скрыться…
А это отец и мать мои – старики. Рядышком сидят на залавке у русской печки – откуда она, ведь я на Севере вырос? Лица теплые, коричневые от деревенского загара, ласково сосредоточенные.
Ласковая сосредоточенность передается и мне, и в душе становится просторно. В просторности этой рождается мысль о родителях: вот, им уже за восемьдесят, старикам – как хорошо, что они все живы и здоровы!
И я, все еще в полусне, все еще грезя, размышляю о двух мирах: сравниваю их, дивлюсь на них, пытаюсь объяснить и так далее.
Философия двух миров, или двух цветов сложилась у меня, скорее всего, под влиянием Кашинина. Много куря большими судорожными затяжками, Кашинин говорил, что у определенного сорта людей нет в жизни ничего страшного, прикровенного: ни обманных жребиев, именуемых судьбами, ни чехарды случайного. Мир для них только и существует таким – из автомобилей, серых жилых сараев, и это есть ад. Они ничего цветного, духовного, не знают. И поэтому не видят истинных цветов мира – золотого и серого! «Я даже сел писать про это, – пожаловался Кашинин, – а Нина ходит и не дает: не пиши, не пиши!»… В однокомнатной квартире он жил с женой и маленькой падчерицей. Все было заставлено вещами, посуда в кухне стояла на полу, письменного стола не было.
Т
Но откуда он?
Родные лица стариков тоже из того, теплого золотого мира.
Вот как хорошо, им уже за восемьдесят, а они, оказывается, все еще живут! – повторяю я, готовясь вынырнуть из внутреннего сияния, проснуться.
Да ведь уж и проснулся! И тут же узнал, что нет уже отца в живых. И не раз такое бывало, когда за ночь я забывал о его смерти и просыпался так, как просыпался тогда, когда отец был жив…
Но лицо-то осталось! И я еще долго сращивал этот образ с другими образами из золотого мира. И думал: вот дурачок, зачем я все это «миром» называю? Это все грезы, мечты, дымки малые… Вот как повернусь к жизни – все они и отлетят…
Однако, знал я, что не от «жизни», то есть, например, от гневающегося заведующего или от «ненужной работы», тускнеет созерцание золотого мира. Нет, он от того начисто исчезает, что Кашинин называет вторым миром – серым цветом.