Вдруг войдешь ты во двор, а на выбитом бетоне подъезда прислонена к стене красная крышка казенного гроба. Хлоп – бесцветное, серое, какая-то мысленная паутина облепляет тебя. Ноги пристают к асфальту – зачем, куда ты идешь? Вроде как кто-то твоими же глазами со стороны посмотрел на тебя и увидел… Нет, ничего не увидел…
Или вот еще – на грязном бетоне, на окурках подъезда – обезображенный труп.
– И все лицо ей растворожили! – говорит с протяжным выражением голос со зрительной… противоположной стороны… Кто-то сказал, а голос вроде ничей, никому не принадлежащий, просто
Восприятие такое, что всё в этом охвате обыденности из голых углов и ломанных линий, вместо чувства – безглазая стихия… Вместо форм – что-то серое, сыпучее, засасывающее…
Таким был серый мир.
И однажды я сказал Кашинину: не знаю я, да и знать не хочу, существует ли действительно мир золотой и мир серый. Все это чепуха… Но все равно, веря или не веря, решил я опираться о первый, золотой мир, и, заряжаясь его энергией, жить. И поэтому сегодня я окончательно решил – ехать! Там, на Севере, я провел свое детство, и оно все теперь казалось мне певучим, каким-то сказочным деревом, вкорененным в объем золотого мира; там, в чудной природе различу и цветную тень этого дерева – тень своего детства!
Решено! Еду! – Нагоняя на себя твердости, повторял я, хотя мне не только ехать на Север, а даже вставать с дивана не хотелось.
Поднялся. Постель все-таки за собой убрать хотения не хватило. Так же и на столе – поел, а посуду не вымыл. Будто бы потому, что заторопился к Кашинину. Надо и его уговорить на поездку…
Отец у Кашинина родился в Сибири. Там его в 1937 году посадили как японского шпиона, когда ему было восемнадцать лет, и он работал помощником машиниста на паровозе. Протокола на себя он не подписал, ему дали десять лет. В начале срока ночью его хотели ограбить блатные, снять валенки, телогрейку. Он отбился: двое убежали, а третьего, сбросив с нар, прижал к топившейся, раскаленной докрасна печке-времянке из железной бочки, и держал, пока тот не перестал кричать. Утром пришел дневальный с санитарами, молча убрали труп вора. Отца больше не трогали… В лагере он строил железную дорогу на Воркуту.
Кашинин слушает меня, весело, хитро помаргивая.
В комнатенке обшелушившиеся, списанные из музея иконы, гипсовые шары и пирамиды, картины на фанерках из-под почтовых отправлений, на угреватых, негрунтованных картонках, на хороших холстах: а у балконной двери – деревянный безголовый болван, вроде и мужской, вроде и женский. К счастью, я понимаю в живописи не больше этого произведения прикладного искусства, а из художников лучше всех знаю одного художника Черткова, а то бы, наверняка, выказывая свой вкус, стал бы поучать или критиковать художника Кашинина, к тому же автора и моих нескольких портретов. И я уважительно поглядываю на самого себя, масляно отблескивающего на холсте, худолицего, без очков, курносого, но с артистически приставленными к безвольному подбородку пальцами. Сижу, читаю, отплачивая Кашинину за мои живописные портреты – портретом его, словесным. Это не дневник, не повесть, это, как мы называем –
– Глупо так зачем шучу? Что за дело вам – хочу! – обрываю я в рифму затянувшееся чтение…
И Кашинин, напустив на себя нарочито дельное выражение, почти то самое, о котором поет частушка: «сидит милый на крыльце, выражает на лице» – и, важно захватывая в кулак взлохмаченные на макушке волосы, и так же ловко, на лету перехватывая интонацию этих стихов, удлиняет их, пародируя меня:
– И стал Кашинин волоса на себе драть, там-та-та-там-та-та-тать! – заколыхавшись от смеха – будто печать ко всему, что было прочитано мной – приставил.
– Как – ничего? – неуверенно посмеиваясь в ответ, говорю я.
– Сильно… мощь! – уверяет Кашинин с двусмысленно серьезным выражением.
– Да ну?! – и мы оба начинаем домашними, помеченными, «враскорячку», «врассашенку» словечками наращивать рассказ о себе, бедолагах.
– Слова на то и даны, – говорю я, – дабы мы один другому взаимно сердца своего открывали советы, произнося их из самых сокровенностей сердечных, как бы из неких хранилищ!