– Бумажников! Бумажников! – повторял я. И отец, и мать тоже обрадовались. Уехал Бумажников с нашего прииска почти год назад на материк, но вот опять, видимо, что-то не заладилось у него там, и он снова – в поезде. И случайность той заоконной встречи на станции загустела для меня каким-то смыслом навсегда.

Сам я никогда не мог представить Бумажникова в городской квартире на диване – мне почему-то воображалось, что все на материке живут именно так. Кто будет терпеть его трубку? Или закопченную кружку с чифиром? И не велик инвентарь, да не каждая хозяйка его вынесет.

– Ну и пагубный, ну и алошный, – нет-нет да и скажет как-нибудь заглазно мой отец. – Никогда кружку с чифиром со стола не убирает. Сидит, гужуется…

– А чего же, – подхватит мать, – в двух институтах учился, и ни одного не кончил!

– Да, дай Бог не болеть!.. – подбавит еще отец незлобиво. – Чего же ему теперь не гужеваться? – и уже непонятно, то ли корит он Бумажникова, то ли удивляется на него, то ли и сам раздумывает, как хорошо иногда посидеть да погужеваться. Незлобиво, потому что никакой потруды нам от этого квартиранта не было. И мне придумывалось, что за своими укорами родители уже видят его кручиноватую улыбку и сознают, что все, чем они корят Бумажникова – наветное.

Для Бумажникова главной меркой в любом споре-разговоре была высшая математика:

– Ты высшей математики не знаешь! Ты высшей математики не знаешь! – и частил, частил, наступая, как бегун, ладонями перед грудью. Да тут же, спохватившись, хватал книгу и, как зеркало, подставлял ее к самому лицу Леши-морячка. И всегда взгляд у Леши-морячка от той книги делался тупоконечным. Вот из-за этой высшей математики что-то у них там, в бараке, и получилось, после чего Бумажников и попросился к нам на жительство.

– Чего ты все споришь, Витя? Не спорь, – утешал его мой отец.

– Да чего мне с ним спорить? Он же высшей математики не знает, а суется! – по-детски заводился Бумажников, закуривая трубку и плотно присаживаясь к столу, где уже парила на электроплитке шапкой ифелей кружка с чифиром-вторяком.

Улыбка Виктора Сергеевича, наверно, потому так покоряла меня, что была похожа по внутреннему чувству, за ней скрывающемуся, на мою. Гляну в глаза ему и, прочитав там: да, это такая же, как у тебя, улыбка – засмеюсь, рывком бросаясь на колени к Бумажникову:

– Дядя Витя, дядя Витя! – А пепел так и летит, так и валится из трубки.

И от внутреннего согласия и лада мне становится еще веселее, еще счастливее, и уже кажется, что весь, весь Бумажников, а не одни глаза – соулыбаются со мной: и эти усы, такие плотные и блестящие, как на портрете Сталина, и волосы густым ершиком торчат лукаво; и китель полувоенного покроя кажется мне не настоящим, а кителем из игры в войну, которая каждый день идет за углом барака. Даже гвалт, спор в той игре – такие же, бумажниковские. Одного лишь у нас нет – высшей математики. И я потихоньку сползаю с колен дяди Вити, с белых, обшитых кожей бурок, подхожу к раскрытой на табуретке книге. И хотя читать я еще не умею, но, зная, что все, что понимает Бумажников, и мне тоже доступно – беру книгу. Черные, пыльные корки. Тяжелая, как кирпич. И, даже не разогнув ее, я чувствую, какая она скучная: как ночь, о которой я всегда думаю, что она приходит зря, потому что ночью надо спать, а не играть…

Неужели это и есть высшая математика?

И неужели Бумажникову она нравится?

И подбегаю к целой кладке таких же красных и черных книг. (Потом я увидал эти тома Ленина и Сталина в библиотеке). И их прочитываю чутьем так же, как и первую. И груда мне кажется каким-то скучным, ненужным приделом к дяде Вите Бумажникову. И я настороженно, но и просяще, с надеждой – подбегаю к нему. Это и есть высшая математика? И тут впервые чувствую, что глаза мои не понимают его глаз…

4

Отца моего посадили по пятьдесят восьмой статье за то, что он якобы ругал нецензурными словами выдающихся деятелей коммунистической партии и советского государства. На самом деле, «ни за что», как говорила мать. С Колымы, когда он освободился в войну, его домой не отпустили. Дом наш, срубленный отцом, стоял на самом краю прииска, у болота. Отворишь дверь и ступишь на земляной пол тамбура; бревно голое – порог, и снова – дверь. За этой, второй дверью, уже то, что называется на материке сенями. А тамбур только для защиты пригорожен, чтобы мороз в нем оседал.

В коридоре на метр от пола – настил, и на нем во всю стену и до потолка – клетка: прямо на полу куриц держать холодно, лапы отморозят.

А из коридора последняя дверь – в кухню. Зимой была она всегда тряпками по щелям до верхнего косяка попритыкана. Все равно до белого инея промерзала за ночь.

Пол из хороших досок, но некрашеный. Стол в кухне самодельный, из аммонитных ящиков, если поднять клеенку, то читаешь красные буквы «ВВ» (взрывчатое вещество) и «ОСТОРОЖНО!» В кухне печка с плитой, с теплыми всегда кирпичами, на которых всегда стояла кружка сладкого чая – для меня.

Во второй комнате – кровати, и на стене висел огромный черный чемодан.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже