Яша долго разглядывал их, обернув к свету. Резкие, неприятные сочетания красок, странные линии, плоскости, взятые сразу с нескольких точек зрения, искаженные пропорции лица и фигур. Оживающий ли орнамент, каменеющая ли жизнь, теряющая пластичность и мягкость форм, уходящая в жесткость кристаллов? — ломал себе голову Яша, вспоминая слова Кана, пытался заставить себя полюбить его мысль, овеществленную в неприятных формах, в тревожных и неприятных цветах. Но не любилось ему. Он даже ужасался от самой мысли, что такое может когда-нибудь ему полюбиться. Как же можно всерьез верить в то, что подобное издевательство над здравым смыслом когда-нибудь сможет соперничать с тем величавым и прекрасным искусством, к которому тысячи людей со всего света едут на поклонение, как к святыне? Неужто Кан думает, что и к такого рода картинам люди поедут на поклонение, будут жаждать увидеть, потому что им без этого и жизнь не в жизнь?!
А вот в другом уже стиле: тусклые, коричневые, как ряса доминиканского монаха, маленькие, в размер журнала, картинки с вечной «фактурой» — грязной мешковиной на ящике, подгнившими яблоками, старческими руками с синими узлами вен, переливающими из одной бутылки в другую остатки вина, грудой обгорелого табака из окурков на грязной и разорванной репродукции «Спящей Венеры». И многое в том же роде — непременно грязное, циничное, отвратительное, — вроде вот оно: стенки старого писсуара с кафельным желобом, покрытым потеками старой мочи, и свежей струей стекающей, поблескивая.
Зачем это? Кому надо? Яша ставил картины на место, отвернув их от света, еще более недоумевающий и озадаченный, чем прежде.
Озорство? Протест?..
Да, конечно, есть в этом и то, и другое. И дерзкий вызов общественной благопристойности, и попытка самоутвердиться…
Но только ли это? За всякими проделками шута скрывается нечто — мудрость, недоступная глупцам, тайна, открытая всем, но понятная лишь немногим. Наблюдая кривлянья шута, глупцы лишь хохочут над чужой глупостью, но умные обогащают мудрость открытием новых истин. Не скрывается ли за этими полотнами та тайна, которая понятна только тем, у кого хватает терпения, внимания, проницательности на то, чтобы увидеть запутанный путь чужой мысли? Недаром ведь в русском языке слова «путаница» и «путь» происходят от одного корня. Распутай меня — обретешь путь. Но сколько путей на свете, и все они так запутаны!
Яша подумал, что если бы эту мысль подсказать Сонечке, она бы спряла, пожалуй, из нее глубокомысленное стихотворение, может быть, сонет или рондо… Ему захотелось увидеть ее, но он тут же подавил это неосуществимое желание. Довольно женщин! Довольно увлечений! Пора браться за ум, пора делать себя!
Колетт покинула его, сменив на молодого художника, с которым вместе уехала в Нормандию — позировать среди скал и пены прибоя. Он гнал от себя досаду, говоря себе, что расстаться с нею все равно было бы необходимо, и хорошо сознавая, что если б девушка всерьез к нему привязалась, ему это сделать было бы тяжко. Человеку с мягким сердцем, даже ради великих планов, нелегко перешагнуть через чужое страдание.
Он поставил полотна на место и подошел к окну.
Что делать, если на улице моросит дождь, а на душе тоска не тоска, но какое-то неясное смятение? Яша постоял, помедлил, оглядывая бесчисленные зонтики на тротуаре, и, сам взяв зонтик, отправился в Пти-Пале в надежде, что художники, может быть, там толкутся, убивают время.
Весенняя выставка доживала последние дни. В залах вернисажей было пусто. Под некоторыми картинами висели таблички «Продано», другие покорно ожидали закрытия, чтобы отправиться в лавки, где ими будут торговать по дешевке, либо на чердаки, где они будут покрываться пылью.
В бесславное забвение! В «Ихавод», как сказал бы предок Израэля Кана, живший две или три тысячи лет назад.
Обегая залы и не находя в них ни Макю, ни Кана, Яша невольно вполголоса выбранился по-русски. Какой-то средних лет приличный господин в сюртуке живо обернулся на этот возглас. Темный прищуренный глаз блеснул веселой искоркой:
— Россиянин?
Яша остановился. Представился.
— Эмигрант? Или путешествуете?
Коротко пояснил. Незнакомец представился в свою очередь. Он оказался профессором Московского университета Виктором Васильевичем Щукиным. У Яши крутилось в голове это имя. Его поминал профессор Богалея на лекциях в связи с какими-то раскопками или открытиями из древней истории, но с какими именно — так и не мог вспомнить. Щукин сказал, что он в Париже недавно, заехал, направляясь в Сирию, куда его пригласили коллеги-археологи ведущие раскопки, а на выставку забежал по поручению и просьбе своего родственника, известного московского собирателя современной живописи Сергея Ивановича Щукина, — присмотреть, а если приглянется, то и купить что-нибудь.