-- Наверное, сжалился прокурор надо мной. Говорит: "Иди домой и больше такие стишки не пиши. Потому что завтра за тобой придут". И так как-то особенно последние слова сказал. А я не понял. Обрадовался, прибежал в общежитие. Везде люди гуляли: праздники тогда начались, майские. А назавтра, третьего мая сорокового года, утречком, они опять за мной пришли. Я дату хорошо запомнил: мне на следующий день шестнадцать лет исполнялось. Прокурор, как меня увидел, так голову и опустил: не мог он, наверное, больше ничего для меня сделать. Обвинили меня в замышлении убийства товарища Сталина. Я, конечно, ни в чём не признавался. Тетрадка моя загадочным образом пропала -- спасибо прокурору: его работа. Всегда были добрые люди. И только сосед мой по комнате показания написал. Вот следователь и стал для суда из меня признание добывать. Для начала бросили в "клоповник". Я тогда сутки не спал: отбивался от этих тварей. Поверишь, и сейчас в дрожь бросает, сколько их в камере было. Один заключённый при мне умер. Нет, не заели насмерть: голову об стенку размозжил сам себе, не выдержал. Знаешь, я думаю, что это совсем не так уж плохо было: некогда было задуматься глубоко над тем, что будет дальше. Эти мелкие проблемы не дают страху человека с ума свести -- так я думаю. А на другой день меня бросили в подвал тюрьмы -- в такой бетонный мешок, где-то два на три шага, с одной бочкой-парашей в углу.
"Что-то мне знакомое, так-так", -- подумал Арсений.
-- Меня бросили и забыли. Есть не давали -- только в глазок иногда заглядывали. Садиться и спать нельзя: пол холодный. Единственно можно было ходить: три шага вперед, три назад. Я так ходил до изнеможения, пока без памяти не свалился на пол. Очнулся от холода, промерз до костей, зубы стучали, дрожь била все тело. Вот где закалку проходил. Может, эта закалка меня и спасла тогда, в разведке.
Григорь Михалыч немного помолчал, переводя дыхание.
-- Ну, очнулся я и опять начал ходить взад-вперед. Сколько времени прошло, не знаю. Но голова как будто изнутри разрывалась. Хотелось просто лечь на пол и умереть. Я так и сделал: лёг и начал молиться про себя. И тут меня сапогом под бок кто-то стукнул. Я уже ничего не видел: только тени. Вывели меня, раздели догола и посадили на что-то. Потом парикмахер наголо обрил мне голову, под мышками и на лобке. Облили водой и -- в камеру. Только эта камера уже получше была: потеплее и почти без клопов. Камера была получше, а обращение стало похуже: били все, кому не лень. Конвоиры ногами до потери сознания, а следователь -- Платонов такой был -- так тот рукояткой пистолета по пальцам. Боль была страшная, но я терпел, не признавался. Однажды, после допроса, в одиночку отволокли, бесчувственного. А потом парня одного подселили.
-- Знакомый приёмчик, -- ухмыльнулся Арсений.
-- Так этот парень, как меня увидел, так сразу и признался, что подсадной он. А потом всё поил меня водой: я сам встать не мог. Адрес взял, чтобы родителям весточку передать. Не обманул, передал. Спасибо ему. Черепанов была его фамилия. Потом мне как-то днем принесли передачу: папиросы, хлеба, немного конфет. Сказали, что от отца. Свидания нам не разрешили и даже записок друг от друга не передали. Я заплакал тогда от досады. В последний раз в жизни заплакал. Окно в камере было забито досками, но вверху, возле козырька, была небольшая дырочка. Через неё я и смотрел на улицу: чувствовал, что отец обязательно будет там. И я его увидел, на тротуаре. Он поднес ладонь ко лбу и тоже смотрел, мне показалось, на мое окно. Но он не мог видеть меня. А я хорошо видел, как он щурил глаза, чтобы солнце не мешало. Я закричал, но он меня не услышал. Зато пришел надзиратель, стащил меня с окна и отдубасил кулаками по ребрам. Вот тогда я и видел отца в последний раз.
Ходики тикали монотонно и так громко, что это начало понемногу убаюкивать Арсения. И в сознании, как фрагменты сновидения, стали вырисовываться персонажи описываемых Григорь Михалычем событий -- словно Арсений сам пережил всё это в те далёкие, подёрнутые седой пеленой времени годы.