– Их было трое, и все они стали основателями религий. Был и четвертый: сапожник из Геркуланума, одним-единственным волевым актом спровоцировавший извержение вулкана Везувия в семьдесят девятом году, в прямом противостоянии с притяжением Сириуса. Есть много больше славных деяний, чем ты когда-либо воспевал. И чем больше бесплотных духов, я уверена…
– Бога ради! Я понял: твое житие прискорбно и полно тоски. Бедняжка, да выпей же поскорее со мной… это хорошее вино, у тебя станет легко на душе от него. Тебе его сифиане[70] подарили? Держу пари, что да: по его вине образ твой трепещет и разрастается передо мной, словно алое зарево вечерней…
– Ты полон низменных порывов! А я-то полагала… нет, нам с тобой не по пути! Твои ничтожные мыслишки – они только на одно направлены!..
– Выпьем, дорогая, выпьем! Все невзгоды уйдут прочь…
– Какую, по-твоему, часть захороненного тела первой пожирают черви?
– Глаза! Глаза!
– Ты ужасно заблуждаешься… страшно далек от истины…
– Боже мой!
В пылу своих возражений она подалась вперед столь рьяно, что оказалась очень близко ко мне. Пышное платье из янтарного шелка с широкими рукавами заменило ее бальный туалет, хотя я не понял, когда это произошло. Я был озадачен, заметив ее новый наряд, когда она широко развела руки, уперев их в стол. Внезапный запах специй и цветов апельсинового дерева, смешанный с вонью трупа, давно созревшего для погребения, опалил мне ноздри; тут же будто холодные пальцы коснулись моего загривка.
– Ты самым жалким образом заблуждаешься! Отнюдь не глаза!
– Тогда что же, во имя небес?
Часы пробили пять.
– Тот мягкий струп слизистой плоти, что свисает с нёба над голосовой щелью. Для тех червей, что проползли в раззявленный рот покойнику, это – деликатес первейшей степени.
Ее ужасное возбуждение, и этот запах, и ее слова переполняли меня омерзением. Острое осознание собственных пустячности и скудоумия пришпилило меня к месту.
– Говоришь, я полна печалей? Я преисполнена скорби и в муках скрежещу зубами? Что ж, по уровню ума ты недалек от младенца. Ты используешь слова, не вникая в их значение, – твое сознание, как сказал бы Лейбниц[71],
– Это так! Ты права!
– …все равно знать так мало – оскорбительно.
– Я вижу, как ты корчишься в муках. Глаза твои бледны. Мне показались они карими. Нет, они отливают легкой голубизной фосфорических вспышек, мелькающих во мраке.
– Само по себе это ничего не доказывает.
– У тебя желтые глаза – даже белки, теперь я вижу, отливают этим безумным оттенком. Твой взгляд направлен куда-то в самоё себя. Зачем пытать собственную душу этим тяжелым, болезненным дозором? Почему говоришь об одних только могилах, гниении? Глаза твои, кажется мне, заволокла пелена бесконечных веков бдения, сокрытых таинств и тысячелетий боли.
– Боли! Что тебе ведомо о боли? Пустослов и глупец, о сути и происхождении боли ты ничего не знаешь!
– Но кто же знает, во имя небес?
– Я скажу тебе! Знают те вековечные и разумные твари, чье подсознание забито сверху донизу лишь одним – чувством невосполнимой утраты. Уколи их легонько булавкой – и ни Пеан, ни Эскулап, ни силы рая и ада не смогут оставленную рану полностью залечить. О вечной утрате первозданной целостности сознательное тело узнает из подсознания; боль – это его вздох над гробом. То же самое и со всякой болью: чем ее больше, тем масштабнее потеря. Самая большая потеря – это, конечно, потеря времени. Лишившись его, любой его крупицы, погружаешься в трансцендентализмы, в неизбывности утраты; но только потеряв его целиком…
– Боже, как же ты преувеличиваешь! Ха-ха! Сыпешь высокопарными банальностями, а сама-то тоскуешь о простом мужском…
– Ад там, где чистый, свободный дух подсознательно ощущает утрату времени; где он кипит и содрогается от зависти к миру живых, в вечной ненависти, в вечной ненависти к сынам жизни!
– Уймись, обуздай себя, прошу! Выпей уже, выпей! Ну хоть немного…
– Кидаться в силки – вот оно, горе! Направлять свой корабль к скале с маяком – вот где гибельный морок! Проснуться и со всей безнадежностью осознать, что ты пошел за нею – в самое логово смерти, в преддверие преисподней – как гость, но… ничего
Она вскочила на ноги и выпрямилась во весь рост между оттоманкой и столом. Разве же могла она, миниатюрная, вмиг оказаться такой
– Мериме! – возопил я. – Твои ядовитые губы произнесли мое имя! Опомнись, зачем меня так стращать?..