Однажды мы пришли на Курский, и никого не было дома. Вдруг раздался звонок в дверь. Бабушка открыла: там стоял худощавый человек с открытым лбом. Он спросил, дома ли Андрей, и, узнав, что нет, – ушёл. Бабушка сказала, что это, наверное, Солоницын. Сказала негромко, словно разгадывая тайну и боясь спугнуть. Это и был Солоницын.
Имя Андрея Рублёва я тоже услышал от бабушки и тоже в её манере: просто называть город, реку или имя, не объясняя. Я воспринял Рублёва в цепной связи с дядей – дядя Андрей, князь Андрей, Андрей Рублёв. Бабушка пересказывала два наиболее поразивших её места: как Рублёв не смог писать Страшный суд и шарахнул глиной в чистую стену. И показывала – размашисто и медленно. Скорее всего, шарахнул он не глину, а чёрную краску, да и вряд ли в старину художник-монах допустил бы такое шараханье, но бабушку это не волновало.
Второе бабушкино любимое место – как Дурочка в осквернённом татарами храме заплетает косу убитой девушке. Про колокол молчала, видимо, тоже не понимала, как так можно
«Ты – колокола лить, я – иконы писать…» И пусть вершины кино лишь едва касаются стоп литературы – знаю, Фёдору Михалычу тепло от этих слов…
Уже подросшим ездил на праздник в Юрьевец. Во Владимире вышли из автобуса, и Терехова показывала собор и место на угоре, где колокол отливали. Потом мы все куда-то пошли, а Терехова сказала: «Голова так болит», – и бросилась обратно, на место, где отливали колокол. Я вернулся за ней на высокий тот яр: она стояла, трепеща волосами на ветру – великолепная и опасная…
И ещё было ощущение, что колокол и по сей день под нашими ногами – навсегда зарыт. Я был уверен, что лили его взаправду, и лишь недавно узнал, что из цемента.
Не сказать, что дядя редко приходил к бабушке. Приходил. Как-то мы слушали пластинку «Бременские музыканты», а он пришёл и с нами сидел, и странно было, как он после «Рублёва»
Он не фыркал, а потом взялся очень смешно рассказывать, как собирался на работу, а Сенька спрашивал, куда он, и ходил по комнате. И показывал, как ходит Сенька – длинно и размашисто, при растяжке ног проседая, как на шпагате: «Папа! Папа!» Чувствовалось, что ему нравится, что его зовут «папа», и он опробовал, обкатывал это слово. «Папа, не уходи!» – «Надо идти. На работу, денюжки зарабатывать…» Дядя Андрей весь сиял…
Про Цветаеву заговорили, и дядя со своей растяжечкой протянул, улыбаясь рисочками у глаз: «Претенциозная была дамочка…» Потом о Маяковском жёстко. За наступание на горло песне и союз с властью… Ну да, мол, конечно, казнил себя за это… Но после…
Обаяние у бабушкиного сына было нечеловеческое. Облик неповторимый. Резок был и мягок одновременно. Крайне графичен на портретах, а в жизни поражая подвижностью черт. Улыбался глазами, собирая и распуская морщинки. Глаза – серые в зелень и необыкновенно живые, искристые, и вокруг них своё трепетное поле. На бабушку не похож. Очень широкие выдающиеся скулы, переходящие в торчащие углы челюстей. Кожа какая-то будто тонкая – такая должна плохо жизнь держать. Волосы объёмно-плотные и как матовые, крылом лежащие. Весь быстрый, но при всей быстроте движений необыкновенно и даже вызывающе спокойный – словно двойной: рядом с живой, трепетной жилой – ещё одна протяжка, почти надменная. Обожал сидеть ногу на колене и всегда одевался с щегольством, никак не вяжущимся с духовной высотой его картин.
Разные люди, разная притягательность. Есть поразительно обаятельные, совершенно ничего не создавшие и просто проживающие свою жизнь по высшему разряду. Бывают большие созидатели и художники, на вид совершенно заурядные и внешней статью не дотягивающие до своих детищ. А дядя Андрей сам был как произведение, и заслуга его пред культурой шла как добавка. Это было и поразительно, и опасно: с детства казалось, что по-другому и быть не до́лжно. И что остальные – сплошная недотяжка. Из художников такой сборной силой владел лишь Шукшин.
Дядя Андрей говорил странным, резким тембром, и мне страшно нравился этот голос. Несколько манерно и с прохладцей растягивал гласные, на букве «л» оттягивая угол рта и им хлопая. «Очень сло-о-ожно…» «Суо-о-о-жно». С небольшим подвывом, изгибом на «о» – после хлопка углом рта. И сам в себе поддразнивал эту неисправность: «Лебедь уплыл в полумглу».
Рассказывал кому-то о задумке «Ностальгии», несколько раз повторяя: «И вот этот конфли-и-икт!» Тоже с подвывом, снизу вверх. Я спросил маму, всегда ли он говорил с такой капризной растяжкой и таким подчёркнуто независимым менторским тоном? Она сказала, что когда стал знаменитым. «А до этого нормально говорил?» – «До этого – да».