Когда все выходят из класса, я оказываюсь позади Левицкой и ее косы до пояса. Кладу руку ей на серое вязаное плечо, она вздрагивает. Я толкаю ладонью, сперва чуть-чуть, потом сильнее. «Ну давай, – говорю я, – давай живее». Она не отвечает. Спотыкается, вытекает из класса вместе с остальными.
Щелкаю замком нашей с мамой двери, стягиваю мокрые рукавицы с клетчатых рук, грею о печку. Вообще нормально, если не оборачиваться на дверцы главного шкафа и странные отражения. Если бы у меня была птичка, совсем крошечная птичечка, я выпустила бы ее в замочную скважину, отправила бы в другой конец бесконечно длинной прихожей, за его дверь, посмотреть. Как храпит косой рот под прямым носом, на софе за лаковой сеточкой журнального столика с прожженными пятнами. Как одна рука криво закинута куда-то за голову, а другой не видно, и нитка слюны рваными бусами на шее, и сама шея набок. Больно ведь так лежать, наверное, но птички у меня нет. Надо в туалет, но я не выйду до последнего, а когда будет последнее, не знаю. У меня стеллаж книг, две тысячи черных пластинок и д/з в дневнике. И под пледом еще теплый суп.
– До-оча.
Голос из-за двери скользит, шарит по соседним нотам.
– До-оча.
Только не отворяй ставенку, не смотри.
– До-оча, открой.
Он – настоящий – никогда не зовет тебя так, ты это знаешь.
Первый удар в дверь несильный, на пробу. Главное – не отвечать. Тогда, может, быстрее уйдет. А может, и нет. Второй заход. Ритма нет, это хуже всего. Третий – уже удар, тыльной, наверное, стороной ладони: наверное, больно ему, хотя о чем ты, это не он. Четвертый, это серия ударов. Главное – не смотреть на дверь, как вздрагивает. Изжелта-белая, гладкая. Теперь тихо, долго. Но не ушел, шагов не слышно. Пятый! Падает подкова-на-счастье (настоящая, от лошади).
– Уйди! Пожалуйста. Я уроки делаю.
Все, сама виновата, теперь начнется.
– До-оча. Я рыбки тебе. Ты ж рыбку вяленую любишь.
Теперь уже все.
– Я не хочу. Я уроки делаю.
– Прости меня придурка.
Настоящий он так не говорит. У настоящего голос не скользит, не гуляет фальцетом. Не предавай дверь.
– До-оча. Это Толик принес… Анатолий…
У Толика лицо лошади и тело караморы, он живет в соседнем доме (не говори: «барак», говори: «деревянная двухэтажный дом»). Шел долговяз, в сыру землю увяз. Сам худ, голова с пуд (точнее, шапка). Если бы мама не в две смены, если бы утром была дома, она бы Толика вытолкала за дверь, и шапку бы ему бросила в спину, пушистую сковородку черную: у него еще есть, у нас уже нет, у нас уже нет ничего, что не под замком. Перстня маминого нет и большой кастрюли нет, вафельницы нет, потому что мама не успела спрятать, но топор успела и лучшие ножи тоже. Так что не страшно, да и вообще не страшно, просто внутри это желтоватое жженое молоко жалости, а я больше не могу, слишком больно.
– До-оча, ры-ыбки-то…
Голос взмывает и хлопает петушиными крыльями, но это не его голос, то есть его тоже, но все-таки: «не вступай в пререкания». Это что-то про реку: не пререкай ее, пусть течет слезливым фальцетом, просто сиди и смотри перед собой. Вот обои светлые, вот шкаф лакированный: отражает полкомнаты. Мое личное зазеркалье, но опять: бах! – милая дверь, держись. Но изжелта-белое внутри меня уже поднимается жженым молоком и вот-вот через край, что же делать.
Тюк-тюк в окно, в стекло, смотрю туда: птичка, настоящая. Ну конечно. Окно. Куртку и шапку, и рукавицы тоже обязательно, хотя еще мокрые, но хотя бы нагрелись немного, и шарф, и все завязать хорошенько («гуляла, замерзла, потеряла ключ, можно у вас посидеть, пока мама не придет?»). И раму пристукнуть снаружи, чтоб тепло не выдуло до того, как мама вернется. Хорошо все-таки, когда первый этаж, и приступочка такая удобная под окном, даже прыгать не надо. Спасибо, птичка. А если соседей нет дома, можно хоть пописать за сараем.
–
–
–
–
–