Когда светло, шкаф совсем нормальный, я нестрашно отражаюсь в лакированной дверце. Голова, кофта, стол, полоска солнца на дальней стене. Учебник на подставке, страницы светятся. «Марина и Ирина шьют рубашки к празднику…» Девочки в задачах очень много всего умеют. Шьют рубашки вот. Вскапывают грядки. Или нет, грядки обычно вскапывают мальчики. На рисунках – в брюках и ботинках. Ничего не боятся испачкать. Толик, Анатолий, сам-худ-голова-с-пуд, тоже носит брюки, со стрелкой. Падает в грязь в брюках со стрелкой. В них же пытается срывать медного цвета пластины с каких-то столбов на пришкольном участке, вечером, я увидела случайно, но ничего у него не получилось. Нарисованные мальчики носят рубашки с закатанными до локтя рукавами, умеют сажать деревья. Нарисованные девочки умеют печь пироги, они так много всего умеют. И Маша из розового дома. У них на кухне как-то лежала записка: «Маша, суп сегодня не вари!» Торчала из-под пластиковой бутылки с фруктовым сиропом, который можно добавлять в воду и пить, чтобы щипало в горле. Нарисованный кот на этикетке обнимал апельсин, и Маша сказала: «Знаешь, что тут неправильно?» Я не знала. «Коты ненавидят цитрусовые». «Что такое цитрусовые?» – спросила я. Не потому, что не знала, а потому, что у Маши дома хотелось, чтобы все умела и знала она.
«Марина и Ирина шьют рубашки…» – я могу набрать Машин номер, позвать ее сюда. Сегодня совсем тихо, по обе стороны коридора. Мы можем вместе делать уроки. Встаю из-за письменного стола и подхожу к телефону. Смотрю на его сиреневую скорлупу. Не беру трубку. Не набираю Машин номер. Я знаю, что она не придет. Ей не запрещают. И не разрешают. «Если очень надо, то пусть приходит к нам», – это я слышала, за Машиной спиной, голос ее мамы. «О-о-о» тянулось одной нотой. Если о-о-о-очень надо…
Марина и Ирина шьют рубашки к празднику, интересно, к какому, интересно, почему они, интересно, сколько рубашек могут сшить две нарисованные девочки – а это вот и надо высчитать, да, квадратные метры и квадратные сантиметры, и в дверь звонят. Звонят только незнакомые, все остальные стучат – звонок резко трещит и может разбудить того, кто спит – кто, может быть, спит – в любой день, в любое время, в комнате с прожженным журнальным столиком и софой. Не жми на звонок, не буди, не буди его, пока оно спит. Я отпираю дверь нашу с мамой и иду к входной по тихой прихожей. Обивка шуршит по линолеуму, за порогом стоит высокая Машина мама в черных сапогах на длинных каблуках, и ее красный рот, похожий на Машин, говорит:
– Детка, – говорит ласковый красный рот, – если мама дома, скажи ей, что ваш папа там за нашим домом, где дорога. Где троллейбусы поворачивают. Лежит. В кустах.
Ресницы Машиной мамы нежно моргают: «скажи, скажи маме», и я что-то отвечаю, или не отвечаю, или киваю, или говорю спасибо, или не говорю. И сапоги Машиной мамы уходят, четыре ступеньки вниз. Длинные, ловкие каблуки.
Дверь смотрит на меня всеми своими обивочными гвоздиками, а меня нет. А я не там, смотри сколько угодно, хоть все гвоздики свои просмотри. Меня тут нет.
Не я иду в комнату нашу с мамой, не я беру куртку и сую ноги в ботинки, не я затягиваю шнурки и не я сажусь на стул, чтобы никуда, никуда не идти. Смотрю в окно, мимо березы, где начинаются кусты – те, что вдоль дороги, где поворачивают троллейбусы, тяжелым телом огибают дальний угол розового инженерского дома. Отсюда не видно, ничего не видно, и никакой птички на карнизе, никакой даже самой маленькой птичечки отправить посмотреть, и я встаю и выхожу в дверь нашу с мамой, а потом в деревянную гулкость подъезда. Мимо сирени и мимо березы, голых и четких, и вдоль кустов бегу уже, и хорошо, что затянула шнурки на ботинках.
Рухнувший ствол его тела, опрокинутый столб. Разве можно так спать, на земле между кустов – и разве он спит? Изжелта-белое у рта, уже засохшее. Вскипело и вылилось, и он упал – наверное, так. Голова цвета лучшей кошки на поребрике, почти на дороге.
– Доча, – это сзади, это голос Толика. – Доча, погоди, отойди.
Толик, шел долговяз, в сыру землю увяз, в брюках со стрелкой и в засохшей грязи. Ступает мимо меня, к последнему кусту, и я слышу гул троллейбуса за углом и металлический звон роллеров на проводах перед поворотом. И я смотрю на прямой нос с опасным подскоком в самом конце и задранный подбородок в блестящей щетине. А глаз не видно, ни голубого, ни зеленого, они закрыты. И тощие руки Толика, которые тащат и тащат павшее тело через острые палки кустов, на тротуар. И я поднимаю голову, гляжу в окно троллейбуса, проплывающее аквариумом с человеческими лицами. Смотрите, смотрите, хоть все глаза просмотрите, все равно это не я. Меня тут нет. Есть только столб жгучей, слепящей, желтеющей белизны внутри, а вокруг него – ничего.