Вечером он накрыл незатейливый ужин за столиком на лужайке: бутерброды с итальянским, до прозрачного тонко нарезанным копченым мясом. Оно было необычайно жестким и с трудом поддавалось пережевыванию, длинными нитями застревало между зубами. У всех соседей было по набору садовой мебели: кофейный столик, два стула. Похоже, семьи с детьми там не жили. «Вон там, – он указал налево, – там живет настоящая рабыня привычки. Каждый вечер ровно в восемь она садится на это самое место, сидит в этой самой позе, с этой самой чайной чашкой». Рабыня привычки повернула голову в нашу сторону и помахала рукой. «Поприветствуйте молодое дарование!» – крикнул он. Соседка улыбнулась. Я помахала в ответ.

Дома, куда я вернулась на пароме, автобусе, поезде, троллейбусе, меня ждал толстый словарь. Заглянув в него, я узнала, что «друзья Пингста» – это пятидесятники, но это мало что прояснило. Я представила себе войско из пятидесяти человек, двигающееся процессией по миру, с посланием божественной любви на устах. За несколько месяцев ожидания нужных документов я собрала внушительный чемодан – самый большой, что нашелся у знакомых. Наконец настала пора отправляться в дорогу – троллейбус, поезд, автобус, паром. В интернате при пятидесятнической школе студентов было куда меньше пяти десятков. Всего пара дюжин, и выглядели они как обычные люди, и ели как обычные люди, и отправляли друг другу смс, когда лень было выйти из комнаты: «Позырим кино вечерком?» Меня записали на курс под названием «Индивидуальный выбор», и мой индивидуальный выбор заключался в том, чтобы сидеть по большей части в библиотеке, а иногда, когда того требовал интерес, выезжать в ближайший город, где имелась еще одна библиотека, побольше. Школа была оснащена компьютерным залом, столовой, спортзалом (он же зал собраний) и множеством цитат из Библии, вышитых крестиком и вставленных в рамки. «И Бог так возлюбил мир, что отдал миру единственного сына». «Для Господа день как тысяча лет, а тысяча лет как день». Для меня день был примерно как десять часов, пока не стал сжиматься и сохнуть. Укорачивался до тех пор, пока солнце не стало выглядывать из-за крыши интерната лишь для того, чтобы оглядеться по сторонам и в ужасе нырнуть за кромку березовой рощи.

Ни я, ни мама, ни сестра не помним, когда это произошло. Справка о смерти, никто не знает, куда она делась. Четырнадцатого или семнадцатого. Точно был март и, наверное, все-таки семнадцатое. Мейл был короткий, текст набран капслоком: «Сегодня, семнадцатого марта (или все-таки четырнадцатого?) скончался твой отец». Я перечитала два раза или три, а потом разрыдалась, закрыв лицо руками. Не знаю, откуда взялся плач. Поднялся из какого-то места в глубине тела, от толчка неизвестного мускула или сплетения мышц. Одна из пятидесятниц, тоже сидевших в компьютерном зале, женщина с натуральными огненно-рыжими волосами, кудрявыми, красиво убранными, – я, наверное, могла бы вспомнить ее имя, если бы очень сильно постаралась, – подошла ко мне позже, кажется, в столовой: «Ты имеешь право злиться на него, разозлись, вот так: как ты мог умереть и оставить меня! Чувствовать такое нормально, так можно». А не чувствовать вообще ничего – это нормально? Это можно? Я не стала спрашивать. «Поглотив смерть, одержал победу», – гласила вышивка в рамке на стене у компьютерного зала. Что за победа, я ничего не понимала, почему все, по какую сторону моря ни жили бы, твердят о какой-то великой победе, которая определяет ценность жизни. Директор школы сказал: «Иногда, если сердишься на человека, который умер, можешь казаться себе ужасным человеком». Нет, я не казалась себе ужасным человеком, в мире было много людей поужаснее меня. «Мы с отцом не были особо близки, я останусь тут, – ответила я, когда он предложил оплатить билеты из бюджета школы, чтобы я поехала на похороны. – Я останусь».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже