— Чу-чу! — повторил Чучупака. — Это же так у нас к свиньям погугают, когда они вред делают. То дед, то ли пак, прадед отак-о к ним и обращался: «Чу-чу, пакосная!» Из-за того и на него начали говорить Чу-чу-пака. С этого времени мы все Чучупаки.
— Любопытно, — сказал Птицын. — Очень даже любопытна. И что, только со свиньями разгаваривал па-руски?
— А с кем же ище? — удивился Семен Чучупака. — В Мельниках больше никто и не умел по-московски.
— И что, ни ево панимали?
— Кто? — не понял Семён.
— Свиньи.
— Как вот это я тебя.
— Удивительно, — пожал тощими плечами Птицын.
Не дожидаясь пригласин, он уже сам перебросил в рот рюмку, тяжело заглотил, но не удержал — пойло вырвалось ему из глотки. Птицын фыркнул, заслонил ладонью рот, и между пальцев ему потекла рыжая похлёбка.
Его взяли под руки (он уже еле передвигал ногами), вывели на улицу, а когда впоследствии вновь допроводили в землянку, на Птицына страшно было смотреть. Он был землисто-зеленый.
Прежде чем положить чекиста спать, Деркач усадил его за стол, дал карандашный недогрызок и лоскут бумаги. Птицын, немного подумав, написал удивительно твердой рукой:
— Ну, вот и хорошо, — сказал Деркач. — Через час записка будет в штабе. Так, может, по этому поводу еще «витки»?
Но Птицын его уже не слышал. Как марафонец, из последних сил донёсший радостную весть до места назначения, он мёртвый упал головой на стол и захреп. Его бросили на подстилку в углу землянки, где он проспал до самого утра.
И кто бы мог подумать, что утром эта сдохляка проснется совсем другим человеком. Умывшись холодной водой до пояса, он одавился от завтрака и похмельной рюмки, собрался в кулак и попросил созвать всех, кто готов выслушать его. А когда в землянку вновь напихалось полно людей, Птицын зарядил такую проповедь, что все развесили уши.
Ворон тоже его слушал и все больше убеждался: атаман, позволяющий врагу вести пропаганду в своем лагере, заслуживает расстрела. Да пока и он должен был наблюдать, как этот чекист-агитатор упражняется в красноречии, вырисовывая синие дальше перед сморенными безнадеждой людьми. Советские власти, говорил он, не заинтересованы в преследовании амнестированных, ибо ей нужны именно такие, как вы, мужественные люди. Перед вами сегодня открываются все двери. Я знаю, говорил он и показывал пальцем в толпу, как будто действительно имел кого-то в виду конкретно, — ты хочешь вернуться к женщине, детям, хочешь работать круг земли — и ты будешь на ней работать, потому что только ты знаешь цену мирной жизни… Я знаю, ты, — показывал он пальцем в другую сторону, — хочешь служить в Красной армии — и ты будешь служить в ней командиром, потому что у тебя богатый военный опыт; я знаю, — тыкал он ещё на кого-то, — ты не против работать в милиции — и ты будешь хорошим милиционером, потому что сам хорошо знаешь, что такое преступление и как с ним бороться… Разве такой выбор не лучше неизбежной гибели?
Он говорил три часа, не смыкая рот. И его не перебивали. А потом еще и начали задавать вопросы: не будут ли их преследовать; продналог им будет накладываться такой же, как и всем, — или больший; не будут ли им лишать амнестированных права голоса; разрешаться ли им выездить в крупные города и на шахты?
Естественно, им все разрешалось. Их ждала новая жизнь в новой Украине!
Тот, кто избирал эту счастливую жизнь, должен был явиться с повинной и сдачей оружия в течение недели.
— Опомнитесь! — наконец не выдержал Чёрный Ворон. — Кого вы слушаете?
Он вскочил со скамейки, выпрямился в полон рост, едва не ударившись теменем о дубовую балку, и уставился в Деркача.
— Ты забыл, что ты в Холодном Яру!
Деркач, пряча глаза, молчал.
— А ты и за брата забыл? — Ворон перевел оловянный взгляд на Чучупаку.
— Мертвых не трогаем, — тихо молвил Семен.
— Вон как. Тогда зоставайтесь здоровы!
Он вышел из землянки и уже порывался в свой Лебединский лес, но еще хотел увидеть, чем оно все кончится.
Стоял у кустарника, теребил в руках нагайку, не находя себе места. Не заметил, когда к нему подошел Панченко.
— Я знаю, что они мне жизнь не дадут, — сказал он. — Но за три года лесных лишений я так вымучился, что согласен хотя бы три дня пожить по-человечески, переночевать в теплом постеле, а тогда умереть.
Ворон молча теребил нагайку.
— Прости, — снова отозвался Панченко. — Если ты когда-нибудь захочешь меня убить, то я на тебя сердца иметь не буду. Но позволь с тобой попрощаться, потому что слышит моя душа, что больше мы не увидимся.
Ворон посмотрел в его проваленные глаза. Они встретились взглядами — и враз обнялись. Крепко, по-мужски.
— Прощай…