Лучше всего я помню историю Джерарда Тоузмана – рассказ об американской военной базе, которую немецкая артиллерия разбомбила за четыре месяца до окончания Первой мировой войны, убив всех, кроме самого Тоузмана.
Латроп Карразерс, американский генерал, которого к тому моменту все считали безумцем (на его совести было более восемнадцати
А когда пыль рассеялась, Джерард Тоузман, ошеломленный и оглохший – из носа, ушей и уголков глаз течет кровь, яйца уже начали распухать от контузии, – набрел на тело Карразерса, пытаясь выбраться с бойни, которая лишь минуту назад была штабом. Он посмотрел на тело генерала… и начал визжать и смеяться. Его собственные контуженные уши не услышали этих звуков – зато их услышали медики и поняли, что в этой груде спичечной древесины остался кто-то живой.
Взрыв не изувечил Карразерса… по крайней мере, сказал Тоузман, солдаты той давней войны называли увечьем другое – люди, которым оторвало руку; люди, которые лишились ступни или глаза; люди, чьи легкие сморщились от газа. Нет, сказал он, ничего такого не было. Мать Карразерса сразу бы его узнала. Но карта…
…карта, перед которой Карразерс стоял со своей мясницкой указкой, когда ударил снаряд…
Она каким-то образом
Таков был наш рождественский рассказ в 197… году.
Я помню много других историй, но им здесь не место. По правде говоря, рассказу Тоузмана тоже, но это была первая «история о войне», услышанная мной в доме 249Б, и я не смог устоять перед соблазном пересказать ее. А затем, в четверг после Дня благодарения в этом году, когда Стивенс хлопнул в ладоши, привлекая наше внимание, и спросил, кто поведает нам рождественский рассказ, Эмлин Маккэррон проворчал: «Думаю, у меня есть кое-что подходящее. Сейчас или никогда, поскольку скоро Господь меня приберет».
За все годы, что я бывал в доме 249Б, мне ни разу не доводилось слышать, чтобы Маккэррон рассказывал историю. Быть может, поэтому я так рано вызвал такси и поэтому, когда Стивенс предложил эгг-ног нам шестерым, рискнувшим выбраться из дома в ту ветреную ледяную ночь, я испытывал столь острое возбуждение. И был не одинок: такое же возбуждение читалось на лицах остальных.
Маккэррон, старый, ссохшийся и морщинистый, сидел в огромном кресле у камина с пакетиком порошка в скрюченных руках. Он бросил порошок в огонь, и мы смотрели, как пламя лихорадочно меняет цвета, прежде чем снова стать желтым. Стивенс разнес бренди, а мы вручили ему рождественские пожертвования. Однажды во время такой церемонии я услышал звяканье мелочи, перешедшей из ладони дарителя в ладонь получателя; в другой раз заметил в свете камина купюру в тысячу долларов. В обоих случаях голос Стивенса был совершенно одинаковым: тихим, тактичным и учтивым. Около десяти лет прошло с тех пор, как я впервые посетил дом 249Б вместе с Джорджем Уотерхаузом, и хотя внешний мир сильно изменился, здесь все осталось по-прежнему, а Стивенс, казалось, не постарел ни на месяц, ни на день.
Он вновь скрылся в тени, и на секунду воцарилась столь полная тишина, что мы слышали едва различимое шипение кипящего сока, которым исходили горевшие в камине дрова. Эмлин Маккэррон смотрел в огонь, и мы все следили за его взглядом. Той ночью пламя казалось особенно необузданным. Его языки почти загипнотизировали меня – как, полагаю, гипнотизировали когда-то наших пещерных предков, пока ветер блуждал и бормотал за стенами их холодных северных пещер.
Наконец, по-прежнему глядя в огонь, слегка наклонившись вперед, уперев локти в колени и сцепив пальцы, Маккэррон заговорил.