Класс грохнул. И пошло-поехало. Пролетела первая бумажка, за ней свернутый из тетрадного листа самолетик. Ложкина (ай да Ложкина!) со своим фирменным выражением лица «ну, я тебе дам!» бросила в проход между партами ручку. Капсюль, нанизанный на кончик пера, громко ахнул с пламенем и дымом. В воздухе запахло порохом.
– Прекратить! – заорала пунцовая Агра, но ее уже никто не слушал. В дальние страны полетели по воздуху тяжелые портфели, смачно плюхаясь о стены, в задних рядах кто-то с грохотом упал, выломав запертую дверь и вывалившись в коридор. Взорвался еще один капсюль и еще. Обожаю запах порохового дыма, обожаю, когда что-нибудь взрывается…
Аркашка негромко сказал мне:
– Ну вот. А ты, дурашка, боялась.
Кто-то засадил из трубки жеваной промокашкой прямо в высказывание Ломоносова о русском языке, и слова «Карл Пятый римский император» словно прошило жирной розовой шрапнелью.
Спасибо, класс! Я этого никогда не забуду.
Что было дальше, не знаю. Я встал и потащился вон. Разгром в кабинете Агры немного смазал тяжелое впечатление, но настроение было ниже среднего. Я чувствовал себя так, как будто меня подло отравили. Я, кажется, даже шел, прихрамывая, как отравленный. И дело не в критике. С ней-то я был согласен. Только пусть бы песочили другие. Не Ника.
Еще вчера вечером, когда мы с ней разговаривали по телефону, мурлыкала как ни в чем не бывало… Откуда надуло такую беду? Неужели действительно женщины вот так вот вероломны?
Но Ложкина, милая Ложкина… «Ну, я тебе дам», – ты говоришь? Ну, ты им дала…
Но класс, но класс мой, но класс мой бесценный, всегда осторожный, что с тобою случилось сегодня?
Вижу, как сквозь дымку, тот звонко бурлящий весенними ручейками день. Крыша сарая с большими проталинами в снегу. Раскрыв «Родную речь» на портрете Сталина, я словно в последний раз увидел его стоящим на свежевспаханном поле во френче и сапогах, с перекинутой через руку шинелью. Лицо совсем ничего не выражало. Что я доброго в нем находил? Кто-то с треском рванул первый. Потом еще кто-то, а за ним и я. И вот уже целый факел пылает из его портретов…
Что-то с нами случилось тогда, в конце четвертого класса. Но было и было, и прошло. Казалось, это так – мальчишество. Я и не думал, чтобы мы когда-нибудь отважились на целое восстание, как сегодня. Класс! Ты не дал Агре зажевать меня, как какой-нибудь высохший рожок за 7 копеек.
Постой, а утреннее желание прожить весь этот день безгрешно, когда это было? Сто или тысячу лет назад?..
Домой – я не мог. В каком-то отупении я отправился бродить по улицам. Когда мне бывало хорошо, я всегда гулял по Кировской. Шел себе мимо галантерейного магазинчика, мимо ЦСУ СССР – странное такое здание с архаичными потугами на современность, мимо необычного своей нарядностью розового дома с левой стороны улицы. Если я шел по правой стороне, то уже издали чувствовал такой свежий и вкусный запах из пекарни, над которой располагалась самая лучшая булочная в наших местах. Наши старушки называли ее Филипповская. Почему Филипповская?
Так я и шел, пока не доходил до метро Кировская. Помню, меня всегда удивляло, почему библиотека, здесь находящаяся, носит имя Тургенева, памятник в начале бульвара поставлен Грибоедову, а площадь называется Кировская? Но в нынешнем моем состоянии мне вовсе не хотелось сюда. Меня почему-то потянуло пройтись по Большому Харитоньевскому переулку, который, как и Лялин, и Машков, и целую кучу других – по сути дела, все переулки с этой стороны Садового кольца, – я никогда не любил. Кировская была для праздничных и хороших дней, и мне ее вовсе не хотелось запакостить сегодняшним отвратным настроением. Двинувшись по Большому Харитонию, я, как и всегда в своих прогулках, не имел никакой определенной цели. Вернее – цель была, если повезет – нарваться на какое-нибудь приключение. Но почему-то никогда не везло.
Так и сяк переворачивая то, что случилось в школе, я никак не мог понять, не критики, нет! Я знал, что критика и самокритика очень полезны, что даже они позарез нужны обществу, что они (критика и самокритика) справедливо не взирают ни на чьи, ни на какие лица. Так и мама говорит (а она даже своего министра не побоялась критиковать), и я с этим согласен. Я не понимал другого: беспощадных и даже презрительных Никиных глаз. Что произошло? Разве любовь умирает на общих собраниях? Разве ей могут приказать? Нет, конечно. Значит, она действительно презирает меня? Значит, между нами все кончено? Но почему? Должна же быть при-чи-на? Я бы мог понять, если бы она влюбилась в кого-нибудь другого. Но я точно знаю, что никакого другого нет! И получается просто абсурд и абракадабра. Какая зверская боль! Это невыносимо. Я его выслежу. Я этого другого найду.
– Немедленно садись есть, – поджав губы, сказала мама, едва я ввалился. – Я уже четвертый раз разогреваю.
– Не буду. Я у Аркашки ел, – соврал я.
Мне не хотелось никого видеть. Какое несчастье – жить всем вместе, в одной комнате!