Вся осень и вся зима прошли с Никой. С Никой в школе, с Никой каждый вечер в скверике у Дедушки[2]. С Никой, Аркашкой и Никиной овчаркой Альмой. Никогда не забыть мне ту зиму! Хотя замерзал я иногда до полной несгибаемости! Домой шел на негнущихся ногах, и мама отливала меня холодной водой, а я, сжав зубы, стонал.
Всем троим, а может быть, даже и Альме было ясно, что главные здесь – Ника и я. Но ни Аркашка, ни собака нам с Никой никогда не мешали. Напротив, неожиданно тягостно было остаться вдруг с глазу на глаз.
Однажды почему-то Аркашка не пришел. Мы с Никой долго ходили по аллеям скверика молча. Потом, скрывая неловкость и растерянность, вдруг начали неестественно громко и подробно заниматься Альмой. Альма, сидеть! Альма то, Альма се. Вечер прошел очень натянуто. Таких, как мы, нельзя оставлять одних надолго. Не то они сами себе все перепортят.
Постепенно в нашем неклассическом треугольнике Аркашка занял очень важное место. Для нас обоих он был полной и совершенной дуэньей. Все полупризнания делались через него.
– Только никому? – спрашивал я.
– Аркадий! Поклянись, что никому не скажешь, – более торжественно требовала Ника.
Когда я просил Аркашку не протрепаться, он никогда не отвечал односложным «могила». Он говорил с большим выражением и значительностью:
– Эта тайна умрет вместе со мной, – одновременно и удостоверяя надежность хранения, и в то же время еще раз подчеркивая собственную незаменимость. И действительно, лучшего хранителя чужих тайн, наверное, во всем мире не было. Я думаю, что многие наши тайны до такой степени умерли в нем, что, если бы он и захотел теперь протрепаться, не смог бы. Иногда, поддразнивая нас, он говорил:
– Ребят! Что бы вы без меня делали? А ведь я скоро уеду. Вот завербуюсь на станцию «Северный полюс» и уеду.
Тьфу ты, ну просто не знаю, что это за человек, ну зачем все портить, когда все так хорошо?
Однажды Ника решила пошептаться с Аркашкой о своих тайнах прямо при мне. Они встали совсем рядом с Дедушкой. Аркашка, слушая ее, завел глаза, как часто делают внимательно слушающие люди. Ника что-то горячо частила ему на ухо. У нее была очень темпераментная речь, с почти незаметной, но симпатичной шепелявостью. Я стоял немного поодаль, держа Альму на коротком поводке. Стоял и рассеянно нюхал оставленную Никой варежку, которая чудесно пахла лавандовой водой – то есть фактически самой Никой. Это ведь и был ее запах. Шел крупный снег, и Альму приходилось время от времени обмахивать. У Альмы тоже был свой запах. Два этих запаха давно у меня смешались и означали для меня что-то такое, ну, очень-очень… В некотором смысле Альма, пожалуй, знала о нас с Никой не меньше, чем Аркашка. «Может быть, так и надо, чтобы был друг-переводчик, – думал-чувствовал я. – Ведь скажи Ника мне хоть одно ТАКОЕ слово напрямую, я, наверно, не выдержу и умру».
Шел снег. Я высунул язык, чтобы поймать снежинку. Но они все летели мимо. Наконец одна снежинка сжалилась надо мной и, плавно сев на язык, тут же превратилась в маленькую каплю. Я подергал щеками, как во время полоскания, чтобы почувствовать ее вкус. Обычная попалась, ничего особенного. Снег сыпал и сыпал и начинал уже засыпать Москву.
Аркашка и Ника увлеченно разговаривали, время начинало тянуться. Я почувствовал укол ревности – до такой степени, казалось, я стал им не нужен. Но и это прошло. Я представил себе секунду в виде прозрачной желто-зеленой капли, поднимающейся по наклонной стеклянной трубочке. Секунда медленно, как в лифте, спускалась вниз по трубочке со скучным звуком ы-ы-ы и вдруг с конца трубочки падала наотмашь, спиной вниз, со стоном: ох! – и с эхом, как в колодце. Так время и пульсировало: ы-ы-ы – ох-х-х! ы-ы-ы – ох-х-х!
Ну, что они там в самом деле? Прежде бездонное мое терпение на глазах тощало, таяло и истощилось… Терпение – добродетель только тогда, когда имеет в виду отдаленную благородную цель, а терпение из одного только приличия – вовсе не добродетель, а, может быть, нерешительность или малодушие? Может, напугать их как-нибудь? Чтобы они поняли, что это уже в конце концов., просто… неприлично. Не-а, не буду. Не умею я это… соразмерять. Я еще, пожалуй, так напугаю, что кто-нибудь в больницу попадет.
Перелетев взглядом через Каланчевскую улицу, довольно далеко от нас я заметил фигуры Фадеева – капитана нашей волейбольной сборной и его девушки. Я их и раньше частенько встречал и всегда у выхода из метро: грелись. Теперь было темно и далеко, но я знал, что благородно впалые щеки Фадеева заливает темный румянец. У меня лицо бледное (да-да, под стать фамилии), и все люди с румянцем, как бы выражающим их образцовое здоровье, мне очень нравятся.