Над оврагом еще светло, а внизу вокруг нас уже темнеет, вода чернеет и шепчет-шепчет… Мы молчим и водим глазами туда-сюда, как заправские воры.
Как же это тетка Ялосовета будет ужинать без хлеба?.. Ничего, скоро, говорят, будут давать на трудодни. Если бы просо дали, лучше было бы: варили бы всю зиму кулеш. Кулеш, если густой, можно и без хлеба есть… А впрочем, почему же без хлеба? Я ведь буду приносить понемногу. Ничего, теперь, когда я в училище, не пропадем. Одежда есть, семьсот грамм хлеба ежедневно… Дров на одну комнатенку немного надо. Это если большая хата, тогда не напасешься.
— Волков за войну развелось, как чертей, — шепчет Василь Силка. — Вчера на нашей улице проломили стену в сарае у бабки Остапихи и унесли козленка. Плакала баба — ужас. Она плачет, а коза туда же: «Ме-ке-ке, ме-ке-ке», тоже плачет по козленку, дите ведь.
— А я не боюсь в’олков, — говорит Василь Обора. — Я, если поймаю хоть одного, задушу — и все.
Еще бы! Обора такой сильный, что… Он брал когда-то в каждую руку по две немецкие противотанковые мины и выжимал перед собой.
Уже ночь. Над оврагом мерцают звезды. Отсюда они крупнее и ярче. Не зря говорят, что из колодца и днем можно звезду увидать.
Холодновато. Уже и дрожь по телу пошла. Сидим-сидим, и вдруг то у Силки то у меня плечи дерг-дерг! Сами по себе. У Оборы нет, а у нас дергаются.
— З’амерзли? — спрашивает Обора. — А мне ничего. Прошлой зимой сижу в хате босиком, потому что мать куда-то ушла и сапоги обула. Т’ак я в’ыбежал на лужу, накатался на льду босиком вволю — и в хату. И хоть бы что… На мне кожа б’ычья.
Прислушиваемся. Слышно: дзинь-дзинь… Напряглись, выпрямились сидя. Дзиньканье дальше, дальше. Смолкло. А-а-а, это мельник от ветряка ушел, ключом позвенел.
— Ну, — ударил себя ладонью по колену Василь Силка, — ты, Паш, сиди здесь, а мы с Оборой в разведку.
Васили покарабкались наверх, покатились комья глины из-под их ботинок и забулькали в ручье. И только за ними стихло, слышу:
— Ау-у-у-у… — где-то за ветряком.
Вздрогнул всем телом, а холодом даже в пятки кольнуло: что это? И снова:
— Ау-у-у-у… — жалобно-жутко так.
«Волк? О-он, серый братец!»
Наверно, голодный… Уж очень жалобно воет.
Вверху пыхтят Васили, вместе с комьями глины скатываются ко мне.
— Оборотня слыхал? — спрашивают.
— Слыхал. Ну, что там?
— Слоняется по саду… Светит самокруткой и кашляет, аж в груди ревет. Ты подумай, не спится ему! Уже в селе нигде ни огонька.
И снова сидим, слушаем воду в ручье да волка за мельницей.
— Что же это он возле мельницы шатается? Там ведь ни кошары, ни свинарника.
— Он не шатается, а сидит на задних лапах, запрокинул голову и плачет от голода, — говорит Силка. — Ждет глубокой ночи, покуда люди уснут.
— Как вот мы ждем…
— Все равно наша возьмет! — восклицает Василь Обора. — Брехня, до утра не выходит.
Эти Штокалы, дед Прокофий и бабка Гандзя (ее дразнят Гэндзя, за гнусавость), наверное, самые жадные на свете. В сорок пятом, когда поприходили наши с войны, кто остался живой и не пропал без вести, в колхозной конторе было гуляние. Кое-что из кладовки выписали, кое-что люди сами принесли в складчину. Штокалам велели киселя принести, потому что у них самый лучший сад в селе. И со всех — по четвертушке водки. Штокалы принесли и кисель и четвертушку. Начали гулять, песни запели, три лампы двенадцатилинейные горят — тоже в складчину принесенные. Пели, пели, дошла очередь и до «Гандзи». Эту песню у нас лучше всех умели еще до войны. Весело так, хоть пляши под нее. Спели первый куплет, начинают второй, а бабка Гандзя Штокалка поднялась и громко прогнусавила своему деду: «Пойдем отсюдэва, Прэкофий, потэму что нэс тут дразнят!»
Начали ее уговаривать: это же только песня, дескать, и не только ведь она — Гандзя, а и в песне — Гандзя… Куда там! И слушать не хочет. Потащила деда из-за стола — и к двери. Вдруг обернулась и зло так говорит:
— Отдавайте наш кисель!
Все захохотали и вернули ей кисель. А председатель колхоза Осадчий откупорил четвертушку с водкой, разлил в стаканы и серьезно, без улыбки сказал:
— Догоните их, отдайте и эту четвертушку, хоть она и пустая.
Догнали. Отдали. Взяла и пустую…
— Для растительного масла будет, — сказала.
А Штокало молча плелся за ней.
Песню все же допели, но выговаривали уже не «Гандзя», как нужно, а «Гэндзя»:
Наверху начало светлеть — взошла луна. Она осветила край оврага с одной стороны и в норы к стрижам заглядывала, наверное, до самого дна. Мы с Силкой уже не передергивали плечами, а дрожали по-настоящему.
— Давайте костер разожжем, — сказал Обора, — жалко ведь смотреть на вас.
Наломали сухих сорняков вдоль ручья, насобирали кое-каких веток и зажгли. Когда согревало грудь, подставляли спины, держали руки над пламенем, пока ладони не припечет, и прятали их под мышки: когда там тепло, и всему телу тепло.