Потом привыкла и, когда я постучу к ней прямо на печь — там в стене вмазано оконце, — лепечет тоненьким сонным голоском:
— Ваця, вставай, вон узе Павло присел. А вы, па’а и ма’а, есцо спите. Это за Вацей.
Василь открывает дверь, отступает в темные сени с двумя курицами на лестнице и хрипит очумелым от постоянного недосыпу голосом:
— Разве уже пора? Ну только же вроде уснул. Еще даже не снилось ничего.
Захожу в хату. Тепло, душно от запаха сырых вербных дров, что сушатся в печи. Надя, припухшая от сна, выглядывает с печи и шепелявит:
— Здластуй, Павлуса! Они и не слыхали, что ты стуцис…
Иногда она спрашивает меня, лукаво сощурив глазенки: «А ты меня возьмес замуз, когда я выласту? Я тебе лубаски буду цинить, а ты мне косу будес ласцесывать…»
Силка и Силчиха смеются, хоть и сонные, и отец говорит хрипло, сквозь кашель: «Ну и порода! Букв еще не выговаривает, а о замужестве знает!»
Я обещаю обязательно взять ее в жены. Тогда она машет мне белой ручонкой, прячется за печку и засыпает…
Снимаю шинель, чтобы не перегреться в тепле, пока Василь оденется, — тогда на улице не так дрожь будет бить. Просыпаются мало-помалу и Василевы родители. Они оба работают на постоянной работе: отец на воловнике, мать возле коров — устают ежедневно, тяжело им подниматься. Лежат на деревянном топчане, под старым одеялом, трут глаза, зевают, приглаживают ладонями волосы.
— Что-то ты, Павлуша, сегодня вроде рано зашел. Может, еще и не время?
Каждый день об одном и том же спрашивают.
Может, и не время. Разве я знаю?
Выходим с Василем за калитку. Могилу Ивана Ивановича засыпало снегом чуть ли не вровень с оградой, только острия штакетин выглядывают да тополек на ветру колышется.
— Надо бы отгрести снег, — говорю.
— Пусть, под снегом ему уютнее, — рассудительно отвечает Василь. — Да и цветы весной лучше будут расти.
Обору будить не долго. Он выходит почти сразу, как только мы постучимся. Будто и не спал. Наверно, у него не только кожа «бычья», но и весь он такой — железный: никогда не мерзнет, ничего не боится, не устает и — молчит. Единственное, что его мучит — с утра до вечера, — это голод. Однажды он сказал: «Мне и ночью, когда сплю, хочется есть». Известное дело, крепкий, сильный… Нам с Силкой легче, мы помельче.
Подходим к Кибкалову дому — в окнах темно. Всегда, когда вызываем его свистом, у них уже светится (тогда мы наверняка знаем: вовремя я проснулся, скоро пятый час), а сегодня темно в окнах. Может, ушел уже, и мы опаздываем? Да нет, он побоится один идти. Или рано еще?
— Что-то не то, — говорит Силка. — Ты, когда ко мне шел, петуха нигде не слыхал?
— Нет… Может, первые уже пропели, а вторые еще не начинали?
Свистнули раз, второй. В Кибкаловых окнах блеснула спичка и снова потухла. Заскрипела в сенях дверь, и с порога подал голос отец Василя:
— Рано еще, хлопцы. Еще только полвторого.
И молчит. Молчим и мы. Куда же теперь? Обратно? Снова будить своих, снова подыматься… Идти к райцентру, а там гнуться перед училищем, на морозе?
Стоим посреди дороги, спрятав лица в воротники.
Старик еще помолчал, затем вздохнул и сказал:
— Что ж… заходите.
Никто из нас никогда не был в Кибкаловой хате. Живут они как кроты: шебуршат во дворе за высоким дощатым забором — не видно, что делают; говорят — не слышно что, бубнят только; войдут в хату — щелк задвижкой… И тогда уже не достучишься, только занавески на окнах шевелятся и из-за них подглядывают, кто пришел.
Кибкало завел нас не в большую комнату, а в боковушку. В ней пахло молоком, ржаным хлебом и натопленной лежанкой. Но больше всего молоком. В кои-то времена мы знали, как оно пахнет! Возле лежанки белела в темноте охапка соломы. Кибкало разровнял ее ногой.
— Тут и передремлете, покуда идти. Ложитесь, я разбужу.
У старого Кибкало, как и у Василя, брови всегда обиженно торчат кверху, губы плаксиво опущены, к тому же верхняя слегка накинута на нижнюю, но в селе его уважают как хорошего машиниста.
Так мы и уснули: в шапках, шинелях, подпоясанные брезентовыми поясами с лужеными пряжками «РУ». Впервые уснули спокойно за эти четыре месяца с тех пор, как ходим в училище.
Утром шли бодро, быстро, легко: ветер дул сбоку, а не в лицо, морозец выдался мягкий, подоспали в тепле… Но главное — мать Кибкала напоила нас молоком с настоящим чистым ржаным хлебом. А когда выходили со двора, проводила до ворот и попросила Обору:
— Ты, Василь, хлопец крепкий, присматривай там в училище, чтобы никто не обижал моего сынка, — и гладила Кибкала по узкой длинной спине.
Обора пообещал, что присмотрит.
На горе он крепко обнял меня за плечи и тихо сказал:
— Ты еще р’азочек подымись ч’аса в два!
Мы и теперь, когда выпал снег, берегли свой огонь возле станции «Осина». Уже не ради того, чтобы хоть чуть-чуть развеселить степную осеннюю темень, а чтоб было где обогреться в пути. Да и привыкли к нему. Пни осиновые, трухлявые, тлеют по два, а то и по три дня. Мы берем их в Писаревом лесу. Ударишь ногой — он и вывернулся. На плечо — и к дороге. Целую кучу натаскали про запас.