Но и тут не все однозначно. Онегин не только противоположен Бёрчу. И его разочаровывает, наряду с далеко не идиллическим прошлым, еще и меркантильный дух «века-торгаша», сопровождающий Героя на протяжении всего странствия – начиная с валдайских «привязчивых крестьянок», через апофеоз торжища на Макарьевской ярмарке, до жалкой и тщетной корысти, прорвавшейся на штыках к «волшебным ручьям» Кавказа…
Пушкин явно намечал эту тему в «московской строфе» еще на стадии первых набросков. Рядом с зачеркнутыми словами-мотивами
Вполне вероятно, что поэт хотел вести две противоположные темы одновременно: Молва героизирует Евгения как фрондера (в черновиках – Масона), а в нем самом нарастает раздражение консерватизмом «боярской» Москвы и современным духом наживы.
Косвенным подтверждением этой тенденции можно счесть правку следующей, «нижегородской» строфы. Вплоть до первого слоя беловика она открывалась стихами:
Лишь после того, как окончательно сформировалась «московская строфа», Пушкин зачеркнул в беловике два полустиха и записал:
Стремление Онегина почтить купца, ставшего российским символом бескорыстного патриотизма, кажется, подтверждает, что у всеведущей московской Молвы действительно были серьезные основания именовать заезжего петербургского Патриота – Шпионом, предполагая в нем Честь!
Столь же амбивалентен смысл производства Онегина в
Полисемия в этих стихах поражает тем, что разноречивые на «бытовом фоне» мнения обнаруживают в сюжетном контексте последовательность и единство – благодаря фонам «литературному» и «историческому».
Те же именования Героя возвращают нас к «преньям о каше».
Судя по автографу, беловик начал превращаться во вторичный черновик с того момента, когда Пушкин перевел «кашу» во множественное число. Стало:
В 1829 году поэт предпринял, вопреки запрету властей, странствие на Кавказ. В его «Путевых записках», из которых позже выросло «Путешествие в Арзрум», обращает на себя внимание следующий пассаж:
«Кочующие кибитки полудиких племен начинают появляться, оживляя необозримую однообразность степи.
Выделенная нами сентенция была бы, казалось, более уместна в рассказе о приключении с юной калмычкой и об ее угощении[350]. Но процитированный Пушкиным афоризм из поэмы Николая Александровича Львова «Добрыня, богатырская песня» понадобился не для обобщения гастрономических впечатлений. Он откровенно и резко вмонтирован в самое начало раздела о предгорьях Кавказа. Зачем?
Мне представляется законным предположение, что с помощью цитаты из старой поэмы Пушкин формулирует одну из центральных тем «путевых записок», глубоко оппозиционных имперской политике России. Еще в юности, в эпилоге поэмы «Кавказский пленник» о самоотверженной любви Черкешенки к русскому воину, поэт дал страшную картину «замирения» кавказских племен, желавших всего лишь «варить кашу» по-своему[351]…
Каков, однако, смысл реминисценции из поэмы «Добрыня, богатырская песня» в «московской строфе»? То, что на нее поэт явно рассчитывал, заставляет предполагать не только перевод «каш» во множественное число.
Ранний черновик строфы, как мы отметили, так и не дал пятого стиха. Из найденных и отвергнутых вариантов мы не назвали только один – кажется, последний вписанный и вычеркнутый, но возродившийся в беловике: