– Без шапки, без колготок. На все одно – не нравится, немодно, и вот хоть тресни. Нет, понятно же, что у них там свои дела, амурные. Но я как мать, куда вот мне себя девать? Ладно, понравился ей пуховик один, не вылазит теперь из него. Ну хоть что-то, думаю. Проносит, пробегает, знаю теперь, что хоть не голая, что в тепле.
В этом пуховике, так понравившемся едва ли существующей дочери продавщицы, Аня и ушла. А потом подглядывала за Вадимом, как тот всю зиму студился в своей единственной кожаной куртке, спасаясь колючими свитерами – один поверх другого. Замечала, как частил Вадим до дома, как быстро сворачивал разговор, чтобы не стоять на развилке, не синеть от холода. Замечала все, но делала вид, что ничего не замечает. Отец Вадима увлекся наконец какой-то девицей – кондукторшей, что ли, в его автобусе, – и стало ему не до сына, не до его потребностей. Мать из Кирово-Чепецка узнавала про Вадима номинально и пунктирно, раз в неделю.
– Хорошо все у тебя? – спрашивала она.
– Нормально, – отвечал Вадим.
Она в своей долгожданной свободе связалась тоже с каким-то мужчиной. Ее жизнь не вмещала больше сложностей и обязательств, отторгала их, не вынашивала. Так Вадим пробился сорняком между двумя родительскими бетонными плитами. И рос теперь сам. Аня молчала про это, не нарушала правила игры, не тревожила достоинство друга.
Про химию Аня знала, что был такой Менделеев, что ему приснилась таблица и что училка химии, несмотря на все это, глубоко несчастная женщина. У Надежды Егоровны был тихий сиплый голос, какой появляется после удаления щитовидной железы, жалкая манера обнимать себя за плечи и какая-то особая сутулость, которая стремилась втянуть ее внутрь тела, свернуть, как сворачивают на лето ковры в постсоветских квартирах. Про самые обычные вещи она говорила страдальчески, немного через силу, и было что-то пугающее в ее абсолютно ровной ежедневной меланхолии. Окна ее класса всегда были наглухо закупорены, поэтому запахи всяких химикатов и реагентов во время лабораторных спрессовывались и превращались в ядовитую воздушную пробку, которая в конце концов весело выстреливала из открытой на перемену двери. Сама химичка на перемену не выходила, она боялась сквозняков и пряталась в лаборантской, заваленной колбами, микроскопами и растворами. Казалось, много лет назад Надежда Егоровна сама себя запечатала в прозрачный сосуд и теперь хранилась посреди всего остального хлама, а уроки вела ее безжизненная копия.
Аня часто представляла Надежду Егоровну в образе заколдованной невесты. Как та бредет по дремучему еловому лесу в грязном свадебном платье, босиком шлепает по болоту, кожа серая, глаза мутные, как вода с песком, и все аукает в пустоту, зовет своего ненаглядного. Превращается во что-то фольклорное, едва существующее.
Анин дедушка за год работы в школе пригласил как-то Надежду Егоровну в гости и раскрутил на чаепитие. Аня не должна была, но все равно разобрала перешептывание на кухне – хрущевка все-таки.
Девочкой Надя была некрасивой, с тяжелой головой, жидкими волосами и большой, выдающейся вперед челюстью, которая походила на неудачно прикрученный к лицу протез для пережевывания еды. Мама тихо просила Надю поменьше улыбаться, чтобы не светить в окружающих неправильным прикусом. Очень быстро к Наде привязалось определение «морда лопатой» и инфицировало всю ее жизнь.
Ни о каких ухажерах и свиданиях речи не шло, подруг тоже не сложилось. Мама снова просила Надю поменьше разговаривать за столом, прикрывать рукой рот, когда жует, и не носить платья, подчеркивающие сутулость. После института Надя определилась учителем в школу, а могла бы лаборантом, а могла бы в исследовательский отдел, а могла бы… Мама махнула на Надю рукой: кому она такая сдалась, теперь еще и училка. А Надя хотела поближе к детям, она и своих хотела, но как? Сидела с отпрысками коллег, пока те подслащивали вечера в кино, в кафе, в постели. Нянчила малышей двоюродной сестры и соседки по площадке. Детей ее улыбка не пугала. Дети ее любили непредвзято. Даже старшеклассники за ее челюсть не зацепились, оказалось, у них своих дел по горло.