На протяжении нескольких дней он пребывал на дне бездны, погружаясь в зловонную трясину презрения к самому себе. Вызволила его оттуда высокомерная мысль: «Ведь я — Ленио! У меня столько причин быть собою довольным, и при том я себе отвратителен!» Он удивлялся собственной сдержанности и странному контрасту между своей счастливой судьбой и меланхоличным складом натуры. Он сравнивал себя с уставшим от жизни прославленным королем. Через неделю будут вручать награды, настанет день блистательного триумфа, расцвеченного красным и золотым. Жоанни оглохнет из-за аплодисментов, его вызовут на сцену раз двадцать. Но мысли его останутся мрачными, а настроение — замогильным. Да нет же, ведь ему приятно от одной этой картины, восстанавливающей его былое самодовольство.
Уроков учить не надо, заданий больше не будет, наказаний можно уже не бояться: настали последние дни учебного года. Такие прекрасные, что и не вспомнить. Кажется, они были похожи на залитые солнцем пустые залы; уроки закончились, все задания выполнены, и дни похожи на праздничные залы, откуда вынесли мебель, чтобы устроить танцы. То время, когда я подводил итоги минувшего года и с удовольствием отмечал, что ни разу не получил взыскания; поскольку тоже учился с большим успехом. И я радовался, вскоре мне должны были вручить награду, вручали у нас прекрасные золотые линготы[35]. Первое место — важный ориентир в жизни, благодаря ему можно быть уверенным, что ты преуспел. Если получил такую награду, больше не нужно смотреть наверх — ты уже там. Подумать только, я больше никогда не получу первого приза!
Жоанни был теперь слишком большой, чтобы читать романы из серии «Жизнь коллежей во всех странах мира»; однако он знал, что при желании может отыскать подробные описания таких вот последних дней в «Древнем городе» Фюстеля де Куланжа или в образцовой работе Гастона Буасье «Цицерон и его друзья». Он просматривал старые тетради с поправками; каждое задание было воспоминанием о победе. В одной из тетрадей им были написаны на форзаце две буквы: «Ф. М.», а ниже — дата пресловутого вечера, когда поднялся галдеж и он решился прельстить незнакомую девушку. Он с минуту раздумывал. Потом, словно испугавшись, вывел под буквами и числом цитату из «Записок о Галльской войне»: Hoc unum ad pristinam fortunam Cæsari defuit[36].
С тех пор, как я покинул Сент-Огюстен, забрав последнюю награду, я наведывался в старый добрый коллеж всего два раза. Первый — весной 1902 года, спустя много лет после его закрытия, а второй — недавно, когда написал уже большую часть этой истории. Не знаю, по какой причине, Сент-Огюстен секвестировали и войти без специального разрешения властей было нельзя.
— Можете даже не пытаться, — сказал сторож, показавшись в узком окошке ворот, — они никого не пускают.
Я должен был довольствоваться видом ограды и парковых крон, на которые глядел уже из трамвая по пути в Банье. Через несколько минут я оказался на Площади Французского театра — почти пустой, потому что было воскресное утро. Визит занял не больше часа. Детство и юность казались далекими, хотя на самом деле прошли вблизи Площади Французского театра, где я прохожу почти каждый день.
Подробнее хочу рассказать о первом визите, который предпринял в 1902 году.
Поначалу казалось, никаких изменений нет. При входе — все тот же пустой вестибюль с большим черным крестом посреди желтоватой стены. Справа — каморка консьержа с окошком и высоким решетчатым заграждением. А в каморке — тот же самый консьерж, что служил в наши годы, он постарел, голова его поседела; знаки отличия, красовавшиеся на лацкане богато расшитой синей ливреи с серебряными пуговицами, теснились теперь на ленте, продетой в петлицу заурядного пиджака. Конечно же, он жалел о строгой изящной форме Сент-Огюстена.
Он почти сразу меня узнал и весело поприветствовал, выругавшись по-испански.
— Простите, месье, но я так радуюсь, когда вижу кого-нибудь из прежних учеников. Вы ведь все отчасти мои — я вас вырастил. Вы были такими маленькими, когда вас сюда посылали. Вы — французы — еще куда ни шло, но я не понимаю американцев, посылавших сюда детей в таком юном возрасте, почти на другой конец света. Бедные, оставленные дети. Я воевал, месье; я человек суровый; так вот, я порой плакал, — да, плакал, — видя, что они не могут у нас прижиться. Некоторые ведь гибли! Вы знаете, негры. Здесь столько их умерло в лазарете, — гораздо больше, чем вам говорили. «Их забрали родители», — так они это объясняли. Забрали, в ящиках… Один малыш, он столько работал, был добрым, — Делаваш его звали, приехал сюда из Гаити, — умер там, наверху, у меня на руках; вот и вся правда. Ах! Как подумаешь…
Попадались и такие, которые мало на что годились; сорванцы творили всякое, чего делать не полагается. Но люди тропических стран, они как туземцы в колониях, развиваются очень быстро, кровь у них горячая. Так и чего! Большинство были абсолютно нормальные, славные, настоящие месье, ничего не боявшиеся и почитавшие Господа Бога. Прекрасное было племя, ничего другого сказать не могу.