Ротмистр. В том-то и ужас! Если б они хоть не были нелепы, было б хоть за что ухватиться. А так – все тени, засевшие в кустах и оттуда хохочущие надо мною, все как воздух пустой, как стрельба холостыми патронами. Роковая правда подняла бы на борьбу все силы моей души, а так… мысли рассеиваются в пар и мучительно вертятся, вертятся в мозгу, покуда он не воспламенится! Положите мне под голову подушку! И укройте меня, я коченею! Мне холодно, холодно!
Лаура укрывает его шалью. Кормилица идет за подушкой.
Лаура. Дай мне руку, друг мой!
Ротмистр. Руку! Не ты ли мне ее привязала к спине? Ом-фала! Омфала! Но вот твоя тонкая шаль у губ моих; она теплая и нежная, как твоя ладонь, и от нее пахнет ванилью, как пахло от твоих волос, когда ты была молодая! Когда ты была молодая, Лаура, и мы брели по березняку, полному дроздов и одуванчиков, и как чудесно, чудесно брели! Как хороша была наша жизнь и что с нею сталось! Ты не хотела, я не хотел – и вот что с нею сталось. Кто же правит нашей жизнью?
Лаура. Бог единый правит…
Ротмистр. Бог борьбы, стало быть! Или, скорей, богиня! Уберите эту кошку, мне тяжело под нею! Уберите!
Кормилица входит с подушкой, снимает с него шаль.
Дайте мне походный мундир! Набросьте его на меня!
Кормилица снимает с вешалки мундир и укрывает ротмистра.
Вот она, моя львиная шкура, тебе ее не отнять. Омфала! Омфала! Лукавая поборница мира и разоружения! Проснись, Геркулес, пока у тебя не отняли палицу! А! Ты хочешь и у нас отнять доспехи, хочешь нас убедить, что это просто красивый убор. Нет, убор-то выкован из железа! Прежде доспехи ковал кузнец, это теперь их отделывает вышивальщица! Омфала! Омфала! Могучая сила пала перед низкой хитростью, и будь ты проклята, ведьма, будьте прокляты все вы, женщины! (
Лаура. Адольф, хочешь взглянуть на свою дочь?
Ротмистр. На свою дочь! У мужчины нет детей! Дети бывают у женщин, будущее принадлежит им, а мы умираем бездетными! Ты, Господи, призвавший к себе детей…
Кормилица. Слышите? Господа молит!
Ротмистр. Нет, тебя молю, убаюкай меня, я устал, я так устал! Покойной ночи. Маргрет, благословенна ты в женах! (
Лаура идет влево и зовет доктора. Тот входит вместе с пастором.
Лаура. Помогите, доктор, если не поздно! Смотрите, он не дышит!
Доктор (
Пастор. Он умер?
Доктор. Нет, возможно, он и очнется, но что ощутит при этом – нам знать не дано.
Пастор. Смерть – а потом суд.
Доктор. Никакого суда! Никаких обвинений! Вот вы верите, что Бог вершит судьбами людей, так переговорите же с ним об этом частном деле.
Кормилица. Ах, пастор, он в смертный час обратился к Господу!
Пастор (
Лаура. Правда!
Доктор. Если это так, о чем судить мне столь же трудно, как об истоках болезни, – мое искусство здесь бессильно. Попробуйте-ка теперь вы ему помочь, господин пастор.
Лаура. И это все, что вы нашлись сказать у смертного одра, господин доктор?
Доктор. Это все! Остального я не знаю. Кто знает, тот пусть и скажет!
Берта (
Лаура. Девочка моя! Моя родная!
Пастор. Аминь!
Довольно долгое время я пребывал в заблуждении – я сравнивал театр, как и искусство вообще, с Biblia pauperum[3], иллюстрированной Библией для тех, кто не в состоянии прочитать то, что написано или напечатано. А драматург, в свою очередь, представлялся мне светским проповедником, который облекает современные идеи в доступную форму, причем настолько доступную, чтобы средний класс, который в основном и посещает театр, мог, не особо перенапрягаясь, понять, о чем собственно речь.
Именно поэтому театр всегда считался народной школой для молодежи, для полуобразованной публики и для женщин, у которых еще сохранилась примитивная способность обманываться или позволять себя обманывать, иными словами питать иллюзии и находиться под гипнозом внушения писателя.