От романского единства, как и от готического рассеяния его отделяет представление о человеке. Мощный наплыв северного искусства заставляет всех ориентироваться на Христа – наследника огромного романского Христа, царящего над беспорядочным скоплением прочих существ. Как Бог Шартра, в чьей тени появляется Адам, о котором он грезит, создавая птиц, Джотто больше не различает божественную тень и высшую форму Творения. Святые, парящие над готической толпой, как Господь Вседержитель царил над византийской, были посредниками между Христом и темным лесом душ; персонажи Джотто – тоже посредники, но скорее между Человеком и Богом, нежели между Богом и Человеком. Согласие, появившееся в искусстве святого Людовика, у Джотто повторяется по тем же причинам; его библейские фигуры вовлекают в искупление самых обездоленных. В его типажах отсутствует какая бы то ни было индивидуальность. Божественную печать, поставленную готикой на каждое лицо, он заменил идеализацией, благодаря которой каждое лицо тянется к божественному. Братский мир, самым ясным симптомом которого было францисканство, возвращался в состояние краткого согласия после готического апогея. Библейские персонажи Северной Европы или Испании часто предстают либо торжествующими, либо поруганными; у Джотто доминирует образ мудреца. Благодаря ему человек вновь обретает римское величие – минус гордыня. Возможно, он стал первым европейским художником, вера которого за каждым христианином признавала право на величие.
Он был мало чем обязан византийским формам, признававшим это право только за божественным, но он заимствовал у Византии идею, согласно которой задача искусства состоит в сотворении особого мира – если не сверхчеловеческого, то во всяком случае свободного от многих человеческих примет. С момента его смерти и до того дня, когда фрески в церкви Санта-Мария-дель-Кармине вернули нам его гений, его пронизанные духом свободы фигуры воспроизводились в церквях Тосканы, как прежде воспроизводились византийские формы: казалось, живопись была способна воспользоваться Новым Заветом с единственной целью – сменить свой алфавит. Но если он сумел соединить готическую любовь и византийское почитание, то лишь потому, что считал честью быть человеком. Его лучшие фигуры представляли собой воображаемый двор того Прекрасного Бога, которого только в Амьене окружает приниженная свита. Лицам из Падуи не интересен грех, столь охотно выражаемый готическим индивидуализмом.
Мысль о том, что быть человеком – почетно, пройдет через все итальянское искусство и будет ощущаться как приглушенный рокот подземной реки. Благодаря Мазаччо, Пьеро делла Франчески и в чуть меньшей степени Уччелло и Андреа дель Кастаньо каждый раз, когда это искусство будет уворачиваться от грозящего ему искушения превратиться в производство красивых картинок; каждый раз, когда оно будет отказываться от подчинения зрителю и желания ему понравиться, мы будем находить в нем эту основу и ловить звучащее в нем эхо шартрской равнины и дорического гения. Каждый раз, когда итальянский восторг будет поворачиваться к Риму, он будет именно в этих людях находить свою суровую традицию; у нас сложится впечатление, что Империи пришлось дождаться появления тосканского искусства, чтобы выразить свою бронзовую вселенную, как будто искусство было для ее мощи не более чем пророчеством или воспоминанием. Именно в лучших произведениях Микеланджело мы в последний раз услышим этот приглушенный голос, благодаря которому громче зазвучал голос святого Людовика, перенесенный, словно стаей больших перелетных птиц, царственным жестом Мазаччо.
Вот почему мы так много говорили об Античности в связи с Джотто. Но о какой Античности мы говорили? Известные ему произведения римского искусства существовали в рамках системы, противоположной его системе; театральная тога, чеканка императорских доспехов – римская драпировка была такой же ломаной, как готическая, хотя и на свой манер. Разве можно вообразить себе вторжение даже самой скромной фигуры с колонны Траяна в одну из его фресок? Единственные антики, которые он упоминает, это Олимпия и Дельфы, но он никогда не видел ни того ни другого. Как у мастеров Архаической Греции, у Джотто в человеке, восстающем против все еще грозной части богов, соединены первый робкий профиль героя, первые курчавые волосы и не совсем забытые пласты священной тени. Это первый признак зари, остановившееся мгновение, за которым последует рождение целого мира…