Потом, откинув назад волосы и громко шморгнув носом – папина привычка, которую мама не одобряла, – она сказала:
– Эй ты, вставай! Надо отметить проигрыш.
Все еще сжимая нож в одной руке, другой она тащила плюгавого мужика, крепко держа за запястье, а тот послушно, по-детски, топал следом. Такое вообще возможно только во сне.
Вместе, но порознь они ворвались в столовую.
– Я капли в рот не беру, – отказывался он, когда она налила полбокала «папиного хорошего коньяка».
– Всего глоточек! – Она попыталась влить коньяк сквозь его стиснутые зубы. – Я понимаю, обычно в этом нет необходимости. Но сейчас необычная ситуация.
Но человек уперся сильнее, и к ней возвратилось презрение – на этот раз необоснованное – к его рассудительности.
– Ты и не куришь, как я понимаю.
Она поперхнулась, глотнув обжигающий коньяк.
Он кивнул, соглашаясь с тем, что не курит.
Она закурила сигару, вспомнив, как это делали в ее присутствии. Ярость бесцельно клубилась внутри нее.
– Значит, я не могу пригласить тебя как-то отпраздновать?
– Чего?
Ничего.
Она плавала в дыму и слезах, а он перегнулся через стол и спросил:
– Что ты собираешься со мной сделать? Если хочешь сдать копам – валяй. Я тока хочу сказать, что у меня жена и парочка детишек – приемыши, две маленькие девчушки.
– Только не девчушки! – запротестовала она.
Она на минутку испугалась, что он сейчас начнет поверять ей историю своей банальности – этого она бы не вынесла, пока ее полузадушенное желание все еще извивалось внутри нее.
– Не надо мне ничего рассказывать, – сказала она. – Ничего не хочу знать – ни о тебе, ни о ком-то еще.
Она продолжила лелеять свою полуправду после того, как выпустила его. Он прошел мимо нее – сущий электрик или сантехник.
Только по возвращении в столовую расплескавшийся коньяк и тлеющая сигара подчеркнули ее несостоявшееся намерение: разрушить, желательно одним яростным взрывом,
Теперь она могла бы унизить свою и без того чрезмерно униженную волю, ранив себя физически, если бы не слышала, как другое «я» мычит, словно обездоленная корова. Расхаживая взад-вперед, она рвала на себе ночную рубашку, которую ей не довелось разорвать, как положено, в обстоятельствах столь далеких от классической трагедии.
Пока не явилась мама с характерным выражением на лице.
– О, Фелисити! О, моя дорогая! Дитя мое! Расскажи мне все!
Она позволила им сказать ей, что делать, и повиновалась им до такой степени, что дала именно те ответы, которых они ожидали. Правда, не на все вопросы.
– Нож? Он ведь забрал его? Да, он вытащил нож и угрожал мне им.
Ей важно было сохранить эту единственную памятку, которую она спрятала за буфет – ради безопасности. И еще скрыть суть моральных затруднений, которые они, возможно, не смогли бы понять.
Она так и лежала бы в руинах поверженного кресла Харви, роскошествуя в хаосе, вопиющем вокруг, если бы пульс истерзанного дома не ускорился слегка: обмякшее безмолвие становилось все напряженнее, время громко восстанавливало свою сталь. Вытаскивая руки из горячих кресельных потрохов, она уже слышала ключ, грызущий замок, и голоса, одержимые банальностями: папа опять брал верх над мамой, а мама негодовала, что ее над ней снова взяли верх.
Было бы слишком утешительно позволить им себя поймать.
Затем начал вспыхивать свет в других комнатах. Хозяева заметались среди своих вещей, неожиданное уродство которых заставило их заговорить такими голосами, какими они, наверное, годами не пользовались. Как будто на бегу… так что и ей пора было бежать. Не было времени даже на то, чтобы обменяться с Харви прощальным любящим взглядом – смесью ужаса пополам с удовлетворением.
Она нырнула под бельевые веревки и соскользнула, в своей гладкой коже, по задней стене. Скорость, и опасность, и влажная ночь наделили ее профессиональной непринужденностью – или безразличием. Пробегая проулок, она вынимала из ладоней колючки и наслаждалась запахом, оставшимся на ней от побитых лимонов.
Памятуя, вероятно, советы людей знающих, ее отец, Хамфри Баннистер, стриг лужайку довольно регулярно. Он пропалывал огород усерднее, чем когда-либо. Он высаживал рассаду с точностью вышивальщицы, а улитки или гусеницы объедали ее или кошки, зарывая свои экскременты, разоряли ее. Он высаживал ее наново с терпением, которое восхищало бы, не будь оно средством самозащиты. Она наблюдала за ним, стараясь не приближаться, иначе им пришлось бы обмениваться малоубедительными уловками, словами. Стоя на коленях, внешне отец был погружен в свое занятие, но она подозревала, что мысленно он делал робкие попытки к сближению – так же как и ее мать, стоявшая у окна наверху в замшевых перчатках, надетых, чтобы вытирать пыль, и созерцала пустоту, в которой они втроем существовали.
Однажды она снизошла до того, что поинтересовалась у отца холодным тоном, который казался ей теплым:
– Что ты сажаешь на этот раз?
– Портулак.
Всю свою жизнь она смотрела, как он сажал портулак. Могла бы и сама узнать эти обрезки растительной плоти.
– Ну конечно. Неужели они тебе не надоели?