Пока он бежал, она пристроилась рядом и скакала вприпрыжку. Голубое одеяние она сменила на короткую белую юбочку в складку. Каждое ее движение было исполнено изящества и легкости. И здоровья. Точным ударом она послала победный мяч на половину поля противника. Его Панагия. Он заглянул в ее глаза с такой любовью, какую никогда в жизни не испытывал и, наверное, уже не испытает. Волосы ее струились прядями едва брезжущего солнечного света.
Он дал слабину, и млечные ямочки на коленках его Девы-Валькирии в конце концов истончились и растаяли в воздухе.
Он шел мимо крошечной церкви Благовещения у подножия горы – бурая, угловатая, нищая церквушка, из тех, что особенно любила Проноя: «Убогие святые всегда ближе к Богу». Она приводила его сюда на ту последнюю мирную Пасху.
Теперь он толкнул покосившуюся дверь и сразу оказался в объятиях замкнутой пустоты.
Он облокотился, вернее, рухнул на стасидион, чтобы отдышаться, и древнее дерево поддержало его, распростертого подобно летящему орлу, византийские ребра его жестоко скрипели, а тем временем с иконостаса на него уставились профессиональные голодающие: псоглавый Христофор, троглодиты, похожие на радостных львов, евангелисты в плащах с крестами – вся роскошь святой нищеты.
Он помолился бы, если бы не забыл язык, весь, кроме нескольких выжженных фраз. В минуты праздности или радости ему нравилось думать, что бытие – и есть молитва, но это не помогало в моменты вины или отчаяния. Поэтому теперь он молитвенно сжал ладони. Вдыхая запах умершего ладана, он качал головой и шаркал косолапыми ступнями. Единственная анемичная свечка теплилась среди грязных катышков и болезненных сталактитов прошлогоднего воска.
Золотые литургии минувшего все еще висели, выгравированные в сером колеблющемся воздухе настоящего. К которому и приникли с надеждой его алчущие уста.
Там, в самом центре, стояла его собственная деревянная Панагия, заключенная в ящик со всей строгостью, и все же ветер терзал ее православные волосы и божественный орлиный клюв. И ему почудилось, что его знакомая Дева струится сквозь раковины ушей в самое святилище его мозга.
И в тот же миг явственно увидел он сквозь туман изнеможения облачко – но то был не дымок воскурений, а пар, поднимающийся от плошки с вареным рисом.
Тяжелые веки его Панагии подтвердили ее решение.
Коста Иордану оттолкнулся локтями от стасидиона. Встал на свои негнущиеся бутафорские ноги. Если он и не совсем восстановил силы, зато снова обрел цель, собственную волю, когда одолел последний подъем в гору, петлявший между шаткими кипарисами, вверх, вверх по улицам с охряными домами, к тому адресу, что прежде считался хорошим местом жительства.
К плошке причастного риса, который уже начал липнуть к его губам опаловой слизью.
Он то и дело пытался как-то возблагодарить свою суровую Деву, но на полпути полуумышленного-полумистического восхождения он вдруг вместо этого вспомнил Дебюсси. Тоже самовлюбленного коротышку-крепыша, которого в конце концов сожрал рак – Коста прочел об этом в книге.
По правую руку показалась стена, на которой среди чужих каракуль Коста давным-давно нацарапал: «Иордану». Надпись не стерлась до сих пор. Смерть – это для других, для Дебюсси и прочих. А для Иордану, плавными аккордами восходящего на тяжелых ногах, затонувшее будущее должно явиться на поверхность вместе с глотком склизкого риса.
Он ворвался в дом с грохотом. Не было слышно, что Анна или Ставро дома. Это прибавило ему радости, дерзости даже. Он загромыхал по темной лестнице.
Что она скажет, если откроет глаза? Но Она уже открыла Глаза Свои. И открылась ему.
Он никогда не думал, какое множество дверей нужно отворить, пока доберешься до самого сокровенного.
Ручка двери тети Маро поддалась без труда. Казалось, он слишком натужился, распахивая легчайшую из дверей. Высокая, худая старуха лежала в своей обычной теперь позе: вытянувшись в струнку, глаза закрыты, покрывало под самым подбородком. И над ней раздавалось шокирующее, душераздирающее – совершенно неправославное звяканье ложки о фарфор.
Это тетка Проноя жадно поглощала рис, вцепившись в тарелку дрожащей рукой.
Закатив глаза, с блаженным выражением на бледном мягком лице, она запихнула ложку в рот, как никогда не делала прежде. Запихнула еще раз. Он слышал стук металла о ее все еще отличные зубы. Но она все запихивала. Оскверняя комнату сестры звоном посуды. Проноя, видимо, никогда не понимала, что такое уважение к святости.
– Ахх, ты! – Впрочем, он услышал только тихое собственное шипение, язык у него стал похож на редиску.
Когда он бросился к тарелке.
И они стали бороться.
– Ты не понимаешь! – Она была оглушительна. – Меня мучил ужасный, ужасный голод!