Я чуть было не сбежал. Но она уже увидела меня и, продолжая зачерпывать воду, смотрела на меня. И вдруг узнала… Но виду из гордости не подала, а вот ведро выпало из ее рук в корыто.
– А вот и тот самый Жак, который вечно опаздывает и попадает впросак… Не спеши, – проговорила она.
– А что, разве ты меня ждала? – ответил я.
– Вот еще, мне только и дела что тебя ждать!
– Ты смотри, прямо как мне. Но я все равно рад.
– Ты мне не мешаешь.
Так мы стояли друг против друга, переваливаясь с ноги на ногу, она с мокрыми руками, я с засученными рукавами, и смотрели друг на друга, не в силах видеть. Вода продолжала течь в переполненное ведро.
– Входи же, у тебя ведь есть время?
– Пара минут имеется. Я немного спешу.
– Да кто бы сомневался. И что тебя привело сюда?
– Меня? Ничего, – с достоинством отвечал я, – просто прогуливаюсь.
– Смотри, какой богатый.
– Богатый? Пожалуй. Но только не деньгами, а воображением.
– А ты не изменился, все такой же сумасброд.
– Сумасброда могила исправит.
Мы вошли во двор. Она закрыла ворота. Мы были одни, вокруг нас бродили кудахчущие куры. Все работники фермы были в поле. Скорее для виду, а может, и по привычке она пошла закрыть или открыть (я уж не помню) сарай, пожурив по дороге Медора. Я же, чтобы показать, что я нисколько не смущен, стал трепаться обо всем подряд – о ее доме, курах, голубях, петухе, собаке, кошке, утках, свинке. Если бы она не остановила меня, я бы перечислил весь Ноев ковчег! Но она меня прервала:
– Брюньон! – У меня перехватило дыхание. – Брюньон! – повторила она. – Мы взглянули друг на друга.
– Поцелуй меня.
Меня не пришлось просить дважды. Когда люди достигли нашего возраста, это уже никому не причинит зла, пусть и пользы от того не много. (Это всегда на пользу.) Почувствовать у своих старых шершавых щек ее старые сморщенные щеки… от этого у меня защипало в глазах. Но я удержался от того, чтобы заплакать, не такой я дурак!
– Ты колючий.
– Дак ведь кабы этим утром мне сказали, что я буду тебя целовать, я бы побрился. Моя борода была понежнее тридцать пять лет назад, когда я хотел потереться ею о твои щечки, моя милашка, а ты ни за что не соглашалась, гоп-ла-ла, дурашка.
– Так значит ты все еще помнишь?
– Вот еще, делать мне больше нечего.
Мы, смеясь, вгляделись друг в друга: кто первым опустит глаза.
– Гордец, строптивец, ослиная башка, как же ты был похож на меня! А ты, я смотрю, не желаешь стареть, старина. Что и говорить, Брюньон, друг мой, ты не стал краше, морщин прибавилось, нос раздался вширь. Но поскольку ты никогда не был красавцем, то и терять тебе было нечего, вот ты и не потерял ничего. Ручаюсь, даже ни одного волоска. Эгоист ты этакий! Разве что поседел слегка.
– Как тебе известно, блажная голова не бывает убелена.
– Бездельники вы, мужики, ничем-то вы себе не портите кровь, все-то вам нипочем. А мы стареемся, стареем за двоих. Взгляни на эту развалину. Увы и ах! Где это тело, упругое, нежное и такое мягкое, когда его ласкаешь? Где шея, стан, бедра, вся эта сладкая и твердая, как только что созревший фрукт, плоть… где все это? Где я? Где я растеряла себя? Да разве ты узнал бы меня, встретив на рынке?
– Я бы с закрытыми глазами узнал тебя среди прочих женщин, – отвечал я.
– С закрытыми да, а с открытыми? Посмотри на эти ввалившиеся щеки, на этот беззубый рот, на этот истончившийся, как лезвие ножа, нос, на эти покрасневшие веки, эту дряхлую шею. На этот дряблый бурдюк, живот… (Я и сам видел все то, о чем она говорила.)
– Наша-то овечка до старости все молодечка.
– Ты что ж, ничего не видишь?
– Глаза-то у меня на месте, Ласка.
– Увы! Где она теперь, твоя Ласка?
–
– Тебе в нее не проникнуть, лис, с твоим-то брюхом! Видать, любовная печаль не лишила тебя аппетита.
– Хорош бы я был! Печаль-то нуждается в пище.
– Ну что ж, пойдем выпьем.
Мы вошли в дом и сели за стол. Не помню, что я там пил или ел, но душой я говел, притом что глотка и зубы делали свое дело. Поставив локти на стол, она не сводила с меня глаз, а потом с издевкой проговорила:
– Ну что, полегчало?
– Как поется в песне: плоть не сыта – и душа пуста, а плоть сыта – и душа полна.
Ее насмешливый рот с тонкими губами молчал, и покуда я, чтобы не уронить себя, молол бог знает что, нес всякую дребедень, наши глаза, неотрывно привязанные друг к другу, вспоминали прошлое.
– Брюньон, – вдруг снова заговорила она. – А знаешь, я никому этого не говорила, но теперь можно, поскольку ничего уже не изменишь. Тебя я любила.
– Я это знал.
– Знал, негодный?! А почему же не сказал мне?
– Из духа противоречия. Достаточно было сказать тебе, чтобы ты ответила нет.
– Ну и чем бы тебе это повредило, если я говорила одно, а думала другое? Целуешь-то рот, а не слова. Разве не так?
– Да ведь твой-то рот не только говорил, черт побери! Мне стало это понятно, когда я нашел мельника у твоей печки.