– Это ты виноват, печка не для него топилась. Я тоже виновата, и была наказана за это. Ты все знаешь, Кола, кроме одного: я вышла за него из-за досады, что ты ушел. Как же я на тебя злилась! Я злилась на тебя уже в тот вечер (помнишь?), когда ты пренебрег мною.
– Я?!
– Ты, безобразник, в тот вечер, когда я спала, а ты явился в мой сад, чтобы сорвать меня с ветки, да так и оставил висеть на яблоне, пренебрегши мною.
Я прямо-таки закричал от негодования и принялся объяснять ей, что произошло тогда. На что она сказала:
– Я поняла. Не лезь из кожи! Ну и глупец! Уверена, что если бы это можно было вернуть…
– Я поступил бы так же, – закончил я.
– Дурак! За это я тебя и любила. И вот, чтобы тебя наказать, я забавлялась тем, что заставляла тебя страдать. Но не думала, что ты будешь настолько недалек, чтобы сорваться с крючка (какие мужчины трусы!) вместо того, чтобы заглотить его.
– Вот спасибо! Пескарь не прочь поживиться, да кишки дороже.
Улыбаясь кончиками губ, она проговорила, не моргнув глазом:
– Когда я узнала о вашей драке с этим, как там его, я даже имени его не помню (я стирала на берегу, мне сказали, что тебя убивают), я выпустила валек – плыви себе – и топча белье, сбивая с ног товарок, бросилась босиком, без сабо бежать, да так бежала, что у меня чуть дыхание не остановилось. Я хотела тебе крикнуть: «Брюньон, ну не ополоумел ли ты? Неужто не видишь, что я люблю тебя? Многого же ты добьешься, коли позволишь этому скоту отхватить лучшее, что у тебя есть! Мне не нужен неполноценный муж, муж-калека. Ты мне нужен весь целиком…». Трула-ла-ла, трула-ла-ла, что же было опосля? Покуда я надрывалась, господин вертопрах бражничал в кабачке, забыв, из-за чего поднялся весь этот сыр-бор, а потом, взявшись под ручку со своим дружком, – в унисон бились их сердечки – серым волком, сбежал тихомолком (трус! трус! трус!), убоявшись овечки!.. Ах, Брюньон, Брюньон! И как же я тебя возненавидела!.. Ах, старина, теперь, при виде тебя, при виде нас обоих, это кажется мне комичным. Но тогда, мой друг, я бы с наслаждением сняла с тебя кожу и изжарила живьем, но, не в силах наказать тебя, я наказала самое себя, поскольку любила тебя. Под руку попался мельник. В ярости я взяла его. Если бы не этот осел, взяла бы другого. Не этот, так другой сношало, аббатство бы не пустовало. Ох, и отомстила я! Только о тебе были все мои мысли, пока он…
– Понимаю!
– …мстил за меня. Я думала: «Пусть теперь возвращается! Что, чешется у тебя репа, Брюньон, получил свое? Пусть возвращается! Пусть!»… Увы! ты вернулся раньше, чем мне хотелось… остальное тебе известно. А я на всю жизнь осталась связанной с моим тупоголовым муженьком. И осел (кто из нас двоих этот осел – он или я?) остался на мельнице, – она умолкла.
– По крайней мере, хорошо ли тебе здесь? – спросил я.
– Да, хорошо, и ему тоже, – пожав плечами, ответила она.
– Черт возьми, да этот дом не иначе рай?
– Мой дружище, да ты просто краснобай, – засмеялась она.
Мы заговорили о другом: о наших полях и делах, о нашей скотинке и нашей кровинке, то бишь детках, но о чем бы ни шла речь, мы очень быстро возвращались к нашим баранам. Мне казалось, ей будет интересно узнать поподробней о моей жизни, о моих домочадцах, моем доме, но я убедился (о, женское любопытство!), что она знала об этом почти столько же, сколько я сам. Так, слово за слово, исподволь одно цеплялось за другое, и разговор пошел о том о сем, и ни о чем, туда-сюда, вверх-вниз, в горку-под горку, мы просто лясы точили, балясы разводили, словом, языком попусту мололи. Балагурили оба наперебой, пустословили в запой, палили из всех орудий сразу, так на нас накатывало, что дух захватывало. Не было надобности растолковывать сказанное, слова вылетали из топки, словно из бутылок пробки, и тотчас расхватывались.
Вдоволь насмеявшись, так, что слезы выступили на глазах, я стал вытирать их и вдруг слышу: на колокольне пробило шесть часов.
– Ах ты господи, пошел я!
– У тебя еще есть время, – отозвалась она.
– Твой муж вот-вот вернется. Не горю желанием увидеться с ним.
– А я тем паче! – услышал я в ответ.
В кухонное окно видна была лужайка, уже начинавшая прихорашиваться к вечеру. Лучи закатного солнца перетирали в своей золотой пыли тысячи былинок с крошечными дрожащими носиками. Подпрыгивая на гладких голышах, тек ручеек. Корова лизала ветку ивы; две лошадки стояли неподвижно, – одна вороная со звездой во лбу, другая серая в яблоках, – одна из них положила голову на спину другой, они будто уснули, нащипавшись травы, умиротворенные покоем, разлитым в воздухе. В прохладу дома заползал аромат нагретого воздуха, пропитанный запахами сирени, горячей травы и золотистого навоза. В полумраке кухни, глубоком, трепетном, слегка тронутом затхлостью, от глиняной чашки, которую я держал за ручку, шел сладкий дух бургундской черносмородиновой наливки.
– До чего же хорошо здесь!
– И так могло бы быть всю жизнь, каждый день! – Она схватила меня за руку.
Мне не хотелось, чтобы мой приход явился причиной ее сожалений, и потому я сказал: