Я пытался ввести в наше с нею общество Плутарха. Мне хотелось приохотить Мартину к его прекрасным историям и к моей патетической манере читать. Но эта затея ни к чему не привела. Рим ей был, как яблоки рыбе, необходим. А Греция и подавно. Даже когда она, из вежливости, старательно слушала, ее хватало на минуту, не больше, потом ее мысли витали уже далеко, или, вернее, блуждали по дому, сверху донизу обходя его. На самом захватывающем месте, когда я, стараясь ничем не выдать своего волнения, дрожащим голосом приступал к чтению потрясающей воображение развязки, она вдруг перебивала меня и кричала что-нибудь Глоди или Флоримону, находившимся на другом конце дома. Это обижало меня. Я отказался от своего намерения. Нельзя требовать от женщин, чтобы они разделяли с нами наши пустопорожние мечтания. Женщина – половина мужчины. Да, но которая? Верхняя? Или другая? В любом случае мозг у нас разный, и у каждого свой ларчик с глупостями. Подобно двум побегам одного ствола, мы общаемся через наши сердца…
На отсутствие общения я не жалуюсь. Хоть я и поблекший старый хрыч, разоренный, увечный, я чуть не каждый день умудряюсь окружать себя гвардией хорошеньких и молоденьких соседок, которые, расположившись вокруг моей постели, составляют мне веселую компанию. Они приходят якобы затем, чтобы поведать о каком-нибудь важном событии, или попросить об услуге, или занять что-нибудь из утвари. Для них хорош любой предлог, о котором можно тотчас забыть, переступив порог. Оказавшись в доме, они рассаживаются, как на рынке, вокруг теляти, лежащей на кровати: Гильемина с веселыми глазами, Югетта с хорошеньким носиком, Жакотта, что себе на уме, Маргерон, Ализон, Жилетта и Масетта, – и ну давай щебетать; так у нас с ними здорово выходит, у меня и у кумушек, – и язык почесать, и всех осмеять, – такой трезвон на весь дом стоит! А большой колокол, заводила – это я. У меня в запасе всегда имеется какая-нибудь забористая повестушка, которая пощекочет, где кумушка хочет: одно удовольствие глядеть, как они готовы сомлеть! Их смех на улице слыхать. Флоримон, неровно дышащий к моим успехам, просит меня, подтрунивая надо мной, открыть ему мой секрет.
– Мой секрет? В том, что я молод, старина, – отвечаю я.
– А еще в твоей дурной славе. Волокитам и на склоне лет отбою от баб нет, – уязвленным голосом говорит он.
– Верно, – отвечаю. – Разве старый воин не внушает почтения? Всем хочется на него взглянуть. Одни думают: «Он вернулся из страны славы». А другие: «Кола побывал в походах, в стране любви. Он ее знает, и нас он знает… А потом, как знать? Быть может, он еще и повоюет».
– Старый шалун! – восклицает Мартина. – Как это вам нравится? Он еще вздумает влюбиться!
– А почему бы и нет? Недурная мысль! Раз уж на то пошло, чтобы вас позлить, надобно кашу с женитьбой заварить.
– Что ж, женись, дружок, бог в помощь! Седина в голову, бес в ребро, раз того просит молодое нутро!
На Николин день меня подняли с постели, усадили в кресло и установили его между столом и окном. Под ноги сунули грелку. А передо мной поставили деревянный пюпитр с дыркой для свечки.
Часам к десяти перед нашим домом прошествовала конфрерия «речных братьев»: водников, речников, струговщиков и рабочих; возглавлял их глава братства с жезлом в руках, за ним шагали скрипачи, все остальные взялись под руки и приплясывали. Направляясь в церковь, они не забывали заглянуть во все попадающиеся им по пути кабаки. Они принялись дружно славить меня. Я встал, поклонился своему святителю, который ответил мне тем же. Протянув в окно руки, я пожимал их почерневшие лапы и вливал в воронки их зияющих глоток по стаканчику водки (это все равно что каплю влить в море).
К полудню явились с поздравлениями мои четыре сына. Какая бы разладица ни царила в отношениях с родней, а раз в год, хочешь – не хочешь, а приходится ладить; отцовские именины – дело святое, вроде стержня, вокруг которого, как пчелиный рой, собирается семья; отмечая этот день, она в принудительном порядке сплачивается. И я считаю это необходимым.