Ему вспомнилось усыпанное цветами поле в Галиции, горькая пыль на дорогах, горечь от бесконечного отступления. Гаранин тогда впервые побывал в бою. В то грозное лето в плен попадали даже боевые генералы вроде Лавра Корнилова, не говоря уже о тыловых штабистах и контрразведчиках. День и ночь гвоздила германская дальнобойная артиллерия по нашим позициям, взламывала оборону. Носились над полями «Альбатросы» с черными крестами на крыльях, выкашивали пулеметами зелень недозревших хлебов и русских гимнастерок. Стоял неуемный скрип от тележных колес, уходил фронт, бежали вслед за ним еврейские и украинские беженцы, висел над колонными отступавших солдат бабий стон, детский плачь и коровье мычание.
Гаранин до этого не видел столько горя, а потому не замечал, что не спит, не ест и не моется по нескольку дней подряд. Офицеров значительно поубавилось, выбило бесконечными обстрелами и боями, на коротких привалах Глеба рвали во все стороны: склочные еврейки беспрестанно просили новых транспортов для своих семейств, солдаты требовали достать хоть где-то полевую кухню, бабы-галичанки падали на колени и умоляли выделить похоронные команды для их не выдержавших бесконечного пути младенцев. Гаранин чувствовал, как в душе его прозревает натоптыш, способный заслонить его сознание и память от всех этих ужасов войны, но оказалось – это был нарыв. И он лопнул, как только наперерез их отступающему войску вынеслась немецкая колонна. Глеб помнил себя в ту секунду. Кроме мгновенной радости, он не испытывал больше ничего:
«Ну вот! Наконец-то! Смерть… Достойная смерть в бою! Не будет больше этих криков, жалоб, слез, страданий, моего бессилия… А только крест деревянный и вечный покой».
Он и сам боялся себе признаться, что уже несколько недель алчно ждал такой вот минуты. Гаранин выхватил из кобуры оружие, взмахнул им над головой, призывно что-то крикнул, побежал вперед, не заботясь о том – бежит ли следом за ним кто-нибудь еще. Он мало чего запомнил из того боя, взгляд, его всегдашний панорамный взгляд с широкими закраинами бокового зрения, сузился до величины орудийного жерла. В этом жерле Гаранин видел глазок направленного прямо в него винтовочного ствола, каждую секунду выплевывавшего по пуле.
Смерть щадила его. Первой пулей сорвало фуражку с головы, второй – выбило оружие из руки, почти не задев ладони, третьей – отсекло мочку от уха. Красные капли сыпались на рукав кителя, на грудь, в дорожную пыль, а он все бежал, страшно орал при этом и не видел, что все больше и больше солдат из оторопелого русского войска бегут вслед за ним на врага. Уже разворачивалась походная двуколка боком и стегал с нее огнем поверх голов атакующих толстый хобот станкового пулемета, строились в середине маршевых колонн штурмовые группы, готовые встретить пруссаков.
Четвертая пуля впилась Гаранину в левую руку, но не обрушила его на землю, он и боли-то не почувствовал. Немец завозился с затвором, и Гаранин, пролетев остаточные шаги, раненым коршуном налетел на него. Глеб ухватился за чужое оружие, снова не ощутил в руках боли от горячего ствола и, вырвав его, обратил широкий штык на немца. Тот замер перед ним на одном колене, ровно так, как и начал свою стрельбу: беззащитный, жалкий, безоружный. У Гаранина вторично лопнул его нарыв. Он не убил немца, а бросил перед ним винтовку и, рухнув на землю, забился в рыданиях. Рядом бежали другие солдаты, пруссаки, не готовые к такому приему, в беспорядке отступали. Немец, обезоруженный свирепой атакой русских, своей неумелой стрельбой и жалкими рыданиями Гаранина, медленно поднял вверх руки.
После этого Гаранин убивал, в бою и вне боя – хладнокровно, расчетливо, умело, как того требовала обстановка, но в тот раз он был готов умереть сам, а не убить.
…В тишине вечерних городских задворок послышалось дребезжание фурманки. Гаранин освободил поводья, впрыгнул в седло и замер до поры в тени деревьев. Из его укрытия хорошо было видно, кто едет в фурманке: именно те, кого он поджидал. Глеб тронул лошадь рысцой, поскакал фурманке наперерез. Он увидел, как Кадомцева подняла голову на лошадиный топот, с победной усмешкой отметил, что она немного удивлена, но все же рада его видеть, и кажется, даже не злится на него, несмотря на то, что он – причина, по которой сегодня ей устроило трепку госпитальное начальство.
– Разрешите немного загладить перед вами свою вину, Анна Дмитриевна, – протянул он спрятанный за спину букет.
Теперь улыбка сияла на ее лице неприкрытая, да она и не старалась ее скрыть:
– О какой вине вы вдруг вспомнили?
– Осип, братец милый, езжай вперед, а мы немного прогуляемся. Вы не против, Анна Дмитриевна?
Ездовой пытался хмуриться, казаться равнодушным, но даже через его бороду проскользнула затаенная улыбка: старому – стариться, молодым – миловаться. Он дождался, когда его пассажирка слезла на землю, и незамедлительно тронул фурманку, словно боясь подслушать или увидеть что-то для себя запрещенное.