Это был голос дьявола, получившего власть, залезшего под кожу, под мясо, в сердцевину кости, в самые интимные глубины сознания.
«Не пытайся молиться, — сказал дьявол, — а не то… Ведь мы тут с тобой одни, и все что угодно может случиться».
Подвижник с трудом ответил, продираясь разумом сквозь сгущенный мысленный мрак:
«Я не повинуюсь демону. Если Бог определил убить меня, я приму приговор Бога моего. Если же не поручил Бог тебе сотворить это со мной, то я над тобой только посмеюсь».
Но дьявольский голос возразил:
«А что, Бог есть? Нет Бога! Само по себе все существует. С чего ты взял, что есть какой-то Бог? Чушь! Да и что такое Бог? Нет Бога, нет!»
Нифонт застонал и заскрежетал зубами, процедив:
«Сгинь! Прочь! Я верю, что Бог есть и будет».
А тьма смеялась вокруг, волнуясь, как море, хохотала, водила хороводы хохота вокруг него, плескала отравленным смехом, лизала его бесчисленными языками, лобызала липкой мерзостью холодных губ.
В этой тьме, в этом хохоте, в разлиянной отраве святой Нифонт вставал на молитву — как привык это делать утром и вечером — и молился пред иконой, произнося заученные слова, которые теперь потеряли для него всякий смысл. Слово за словом выговаривали его уста, и казалось, будто жует он пустую шелуху от подсолнечных семян. Смысл утекал из слов молитвы, как вода из расколотого сосуда. Разум не понимал значения ни одного молитвенного слова и тонул в тошнотворной пустоте. «Я не знаю, что говорю!» — с горечью думал святой и вновь с большим усилием начинал молитву с самого начала — как будто пытался разжечь костер на сильном ветру.
А под черепом все звенел и звенел дьявольский голос, внушавший: «Бога нет! Нет Бога!» Каждое слово нечистого духа порождало эхо, которое раскатывалось по всей душе и всему телу, до последних закоулков мысли и плоти, и было то эхо невыносимой смертной тоской, липнущим унынием, зияющим отчаянием, и не мог человек найти себе места, ибо жизнь его превратилась в пытку, чьим орудием стал его собственный разум, от которого некуда бежать, негде укрыться.
Обезумевший, мятущийся человек заставлял себя усилием воли подниматься на молитву и шевелить губами, с которых сыпался прах молитвенных слов, и все ждал — не произведет ли хоть одна пылинка праха отклик в уме. Но ум выталкивал прочь из себя всякий смысл всякого молитвенного слова.
«Зачем ты это делаешь? — шептал ему на ухо дьявол. — Перестань зря сотрясать воздух, и сразу станет легче. Не мучай себя так».
«Пусть я утону в разврате, дойду до убийства, до любого злодеяния, но все равно не отрекусь от Христа», — отвечал святой.
«Да что ты говоришь! — восклицал дьявол. — По-твоему, есть Христос? Нет никакого Христа! Да кто наврал тебе, что он есть? Его не было и нет. Я один владею всем. Зачем ты оставил меня, своего господина?»
«Есть Христос, есть! А ты пошел прочь!» — скрипел зубами святой.
«Так если Бог есть, — извивался дьявольский голос, — то покажи мне Его. Покажи — и, клянусь тебе, я сразу уверую! Чтоб мне провалиться — уверую и аллилуйю воспою, только покажи, дай хоть одним глазком глянуть! Что, не можешь показать? А давай-ка я тебе себя покажу…»
И чернейшая тьма застилала взор, и безобразное видение выныривало из той тьмы, плюясь жгучим хохотом.
Капля воды и камень точит. А разумный смысл святого точило дьявольское слово. И впадал он в невольное сомнение от этого насилия, и временами начинал сомневаться в бытии Божества, затем отряхивался от наваждения и продолжал твердить, что Бог есть, был и будет, но вскоре вновь тонул в зыбучем песке сомнения.
Четыре года продолжалась эта пытка…
— Четыре года! — эхом отозвался монах Нифонт, всматриваясь в буквы, начертанные на странице.
Он до того вживался в прочитанное, что сам едва не сходил с ума в омуте дьявольского кошмара, который вырывался из рукописных строк и разливался по келье, затопляя ее.
Представив себе мучительную протяженность этих четырех лет, где каждый день как звериная челюсть, и каждый час как острый зуб, и всеми днями своими те четыре года вгрызаются в тело и душу, — вообразив весь ужас, монах Нифонт заплакал от жалости… и не понял, от жалости к кому: к святому Нифонту или к другому Нифонту, грешному, к себе самому?
Кряжистый, широкоплечий, низколобый, похожий на вывороченный с корнем крепкий пень, вечно хмурый, казавшийся насупленным по причине строения надбровных дуг, утонувший лицом в зарослях клокастой угольно-черной бороды, — он сидел, плакал, как обиженный ребенок.
Четыре года! Это ж сколько дней? Больше тысячи.
Ему не хватило воздуха, он начал сипеть и задыхаться и чуть не порвал дрожащими грубыми ручищами подрясник на широкой груди.
Он встал, опрокинув стул, прошагал к аналою перед иконами, тяжко опустился рядом с ним на колени и просипел, широко разевая рот, как рыба на берегу:
— Боже мой, Боже, почто ж Ты оставил мя еси?!
И лишь стукнувшись лбом об пол, опомнился, что оставил-то Бог вовсе не его, а того Нифонта, святого и древнего.