– Не знаю, – наконец произношу я. – Я всегда так жила, да и взрослым ведь нравится, когда ты стараешься?
Уэстон задумывается с непроницаемым лицом. Теперь мне понятно, почему, глядя на него, люди делают вывод, будто он вообще не слушает, но он слушает, и еще как – возможно, внимательнее кого бы то ни было.
– А если ты будешь тратить все силы на то, что приносит радость именно тебе? – спрашивает он. – Не радовать других, не угождать им, а просто делать что-то лично для себя?
Я снова думаю о своем дневнике. О том, как иногда, поздно вечером, устав считать звезды на потолке, отогнав тени, я записываю разные истории. О том, как избыточность мира иногда кажется мне прекрасной, а не пугающей и я старательно ищу слова, чтобы передать ее на бумаге, ведь иначе она ускользнет от меня навсегда.
Я думаю о том, что ничегошеньки из этого не могу рассказать друзьям, ведь я слишком хорошо их знаю. Они не поймут, отчего порой я чувствую себя обязанной быть в этом мире наблюдателем и в то же время ощущаю – мне нечего привнести, я не подмечу ничего нового.
Но, быть может, Уэстону я смогу обо всем рассказать.
– Мне нравится писать. – Я произношу это так тихо, что Уэстон мягко берет меня за плечо и придвигается ближе.
– Что?
– Я веду дневник, – поднимаю на него лицо и чувствую, как пылают щеки. – И мне нравится в нем писать. Ну, не то чтобы прямо пишу с большой буквы «П», но… Мне нравится, и я пишу.
Сейчас у меня такое чувство, будто мы еще ближе, чем когда я проснулась у него на плече в автобусе, но теперь мне не отвернуться, потому что на губах у Уэстона расцветает совсем новая для меня улыбка – она озаряет все его лицо, он улыбается глазами, всем своим существом, и мне не отвернуться, хотя я и боюсь сгореть от смущения.
– Так ты писательница, – он смеется. – Ну конечно же! Кто ж еще!
– Что ты имеешь в виду?
– Я просто… – Он умолкает и ерошит свои короткие волосы. – Не знаю. Просто имею в виду, что ты… – Опять умолкает, показывает на меня и мягко тычет носком ботинка мой носок. – Ты. И я не представляю, чтобы ты занималась чем-то другим.
Я фыркаю:
– Даже чтобы я правильно сыграла дуэт, и то не представляешь?
Уэстон сверкает глазами.
– Нет, занималась чем-то другим как делом жизни.
– Откуда тебе знать? – спрашиваю я. – Ты никогда ничего моего не читал, потому что и читать нечего. Я просто пишу всякое дневниковое, ну, про жизнь. Не то чтобы замечательное.
– Раз пишешь ты – значит, точно замечательное, – говорит он.
Если я для Уэстона хотя бы вполовину так же прозрачна и ясна, как он для меня – с его душераздирающей искренностью, горячим участием, умением разложить мои чувства по полочкам, когда я сама еще не успела в них разобраться, – тогда, возможно, тогда, вероятно, я начинаю понимать, отчего он мне не поверил, когда я в автобусе призналась ему, что никогда ни с кем не встречалась.
Мне становится жаль мир, который смотрит на Уэстона Райана и не видит дальше его кожаной куртки. Мир, который вращается вокруг звезды и не знает, что в нем есть такой мучительно живой и яркий Уэстон.
Вот что я запишу в свой дневник, но пока я снова переключаю внимание на самого Уэстона.
– Ты же наговорил всякого красивого про наш дуэт и перекличку голосов, зов и ответ, и все такое, – говорю я, надеясь, что голос не выдает мои чувства. – Почему бы тебе не стать свободным писателем или хиппующим музыкантом, а я буду рассудительной, практичной отличницей, которая найдет хорошую работу и прочее в том же духе?
На последних словах я запинаюсь, ведь у меня получается, будто мы вместе, две половинки целого, в котором один должен быть рассудительным, земным, а второй пусть будет артист и мечтатель.
Но Уэстон быстро напоминает мне, что мой жар, моя чрезмерность его не пугает.
– Нам по плечу и то и другое, – отвечает он. – Или можем по очереди.
– А чья очередь прямо сейчас? – спрашиваю я, пока мы идем по подъездной дорожке и вешаем еще одну красочную листовку, которая обещает детские игры и возможность выучить наизусть стихи из Библии.
Уэстон снова отвечает, только когда мы возвращаемся на тротуар и останавливаемся, а техасское небо пылает над нами невероятными красками, оранжевыми и розовыми.
– Понимаешь, музыка – это просто математика, – объясняет он. – Музыка структурирована, точна, но в ней много такого, что нам неведомо. Музыка – рассудительность, притворяющаяся искусством. – Уэстон смолкает. – Так что, полагаю, из нас двоих я могу какое-то время побыть и рассудительным.
Я поднимаю голову к небу – ужасно хочется щелкнуть закат на телефон, но знаю, камера не передаст это зарево и этот миг. Чувствую на себе взгляд Уэстона.
– Красиво как, – киваю на облака. – Очень-очень красиво.
Заметив, что Уэстон уже собрался ответить, я пугаюсь и закрываю ему рот ладонью.
– Молчи! – говорю я. – Скажешь что-нибудь ужасно сентиментальное вроде «Да, красиво», глядя прямо на меня, и все испортишь. Не будь таким.
Глаза у Уэстона сияют, он медленно убирает мою руку, переплетает свои пальцы с моими, крепко сжимает.
– А можно я скажу другое, но тоже сентиментальное? – интересуется он.