– И в туалете был перформанс? – спросил Максим. И чего он к нему пристал? Купил новую машину, только вернулся из Гвинеи. Привез всем полосатые носки, папуасы вязали. Кому носки, кому варежки. Ему, Никите, варежки. Но распить самогон папуасский не пригласил. И на день рождения пришел самый последний, и его мать, Никиты, обнимая Максима, сказала: вот с пуплят, пуплят вместе, а пришел последним поздравить. Хотя вот мать с дачи выехала сама, добровольно, оставив отца Никиты, еще до рождения Максима. И на дачу больше не приезжала, и Максима увидела в первый раз четыре года назад. Но все равно – с пуплят. С пуплят. Друзья, во всем одинаковые – про них с Максимом говорила другим его друзьям.
И пили одинаково. Но Максима переносили с улицы в дом на руках. Несли. А его оставляли на улице, потому что он привык. Так и говорили – привык. Лежал на холодной земле и не болел никогда, ничем. Даже зубы за всю жизнь ни разу не болели. Что ему на улице не поспать, под малиновым кустом. Он и привык тем более.
Надя тоже засыпала на улице, рядом с ним, в знак солидарности, потому что по малости лет и веса втащить его на порог собственной дачи не могла. Шестнадцать? Семнадцать? Он ее в метро увидел. Мой новый друг. Всегда у него новые друзья. Старые исчезали.
Маша, жена Максима, она вот что? Ей одной девятнадцать, а им всем по тридцать. А потом и Маша постарела до двадцати пяти. Две дочери у нее родились. Это она раньше ко всем на «вы», как к старшим, а тут Надя ей «вы» говорит. Для Нади она совсем безнадежная, Маша. Скоро двадцать шесть, двое детей. А Наде шестнадцать, и друзьям Нади столько же. И на его, Никитином, последнем дне рождения были все Надины друзья. У него всегда много друзей. На каждом дне рождения – новые, новые. Только Максим и еще с ним трое – старые. И он им иногда показывал картины отца, те, что еще не продали.
Потому что это все, что осталось Никите после смерти отца. Им помогали сначала, две выставки организовали. И хорошо продали тогда, по хорошей цене. Года на два хватило. А потом уже все дешевле и дешевле. Мода прошла.
Мать про картины говорила: ненавижу. Никита их тоже ненавидел. Потому что ему снились сны. Такие, как на картинах. Лежит человек на столе, а над ним лежит в воздухе его двойник. Все вокруг зеленое, а они оба красные, в белых кепочках, льняных.
Если он кого любил в жизни, то только Максима. И тех кошек. Может быть, пять. Может быть, одну.
А Максим пришел и увидел, что унитаз засорился. Посмотрел, а там Никита подвел трубу от ванной, перекрыв стояк, содержимое унитаза не смывалось. Наорал на него. Никита кричал: это не я, ты же просил меня не трогать унитаз.
Максим не кричал, орал, визгливо, как баба:
– А кто? Кто?
– Не я, – кричал Никита тоже. Ему тоже приходилось кричать. – Не я!
Это правда был не он. Но кто? Он и сам не знал. Длинный день. Сначала солнце. Открыл окно. Потом дождь. Закрыл. И скатерть на столе хлопала.
– Какая скатерть?
– Да, скатерть.
Он и стол накрыл. Скатерть принес из дома. Рябиной закусить.
– Да какая рябина?
– Кисть рябины, кроваво-красная. Закусить кистью. Ах, доля-долюшка.
– В туалете же твое говно.
– А я там не срал.
– А кто срал?
Ах, Максим-Максимушка, погубил ты дружбу нашу! Загубил, полголовы снес. Жизнь проходит, совсем, еще немного, и пройдет. Голову с плеч.
– Кто туалет будет делать? И непечатное, непечатное.
А какие облака стояли. На небе. Виноградные гроздья. Толстые, в синем, как льдины. Я на этой льдине, как на бригантине.
Ушел. Ушел, а Максим в спину ему что-то орал, кидался камнями. Но Никита решил терпеть. Словами убить можно, ты меня уже почти. Шел, голова перевязанная, кровь течет. Камни в теле. Попросил кого-то, лицо испуганное, темное, – меня прооперировать надо. Может, «Скорую»? Нет, не надо, – чувствовал, что не надо, «Скорая» – его погибель. Не надо. Я сам. Доползу до дома. А там уж на своей кровати умереть не страшно. Да, шучу, что же вы. «Скорую» еще. Зачем же врачей беспокоить.
Пришел домой. Мать смотрела телевизор. Выпить бы. Нечего пить. Так и заснул. Потому что еще до дома пил в метро. На пятерых, там были свои ребята, помогли. И хорошо, сморило. Не ожидал такого спасения, хотя вот у матери еще пустырника хлебнул. О времена, о нравы. Не до просекко.
У Никиты все друзья. Все братья.
Заснул. А проснулся в тоске. Пришла к нему Францеберия и сказала: забери их, погибают. Кто? Кто? Пошел на зов, спасать. Побежал. Как был. Как упал после пустырника навзничь, так и побежал. Кудри по лицу. Ах, какие кудри. Девушки любили. За кудри, за голубые глаза. Но те, Францеберины дети, погибают.
Он не то чтобы стучал громко, сильно. Он, может быть, и слабо стучал, но во все квартиры. Потому что он же не знал – где, Францеберия ничего не сказала. Только предупредила – близко. И он стучал в каждую дверь, сначала кулаком, потом всей рукой. И сломал, но сломанной рукой, не чувствуя боли, все равно стучал. Он пытался спасти. Аффект. В состоянии аффекта сломал руку в четырех местах. С кем не бывает. Как же вы так? Я хотел спасти. Но за каждой дверью тьма и смерть.