А потом шел за ней до ее дома как завороженный. Она останавливалась у витрин ювелирных магазинов. Платиновые змеиные кольца смотрели гладкими матовыми глазами. Чапла рассматривала их, приоткрыв губы, вытянув шею.
Постояла и ушла, выронив что-то легкое из кармана плаща. Журавел Романович подошел и увидел птичье перо, длинное, маховое, стебель серый с золотыми пылинками. Поднял и спрятал в карман пиджака, туда, где сердце стучало что-то непонятное – чап-ла, чап-ла.
А ночью снился ему сон, как будто ходит он по болоту и кричит что-то странное, нечеловеческое, словно вилкой скребет по дну кастрюли, а над ним небо – мучное, серое, и летит в небе птица, запрокинув назад голову, вытянув ноги длиннее хвоста, и роняет на воду перья.
Она не узнавала лица Журавела Романовича и смотрела только на губы – тонкие, бледные, произносящие что-то умоляюще-печальное, знакомое, надоедливое, словно песню, вышедшую из моды, и, не понимая слов, узнавая только мотив, закачала головой: «Я не могу быть вашей женой, нет, нет, нет». И перестала качать, лишь когда белая рубашка в синей дали стала неразличима, как растворившееся в небе облако.
Журавел Романович остался один, и еще долго слышал эхо ее шагов и представлял, как она идет, ссутулившись, в узких черных замшевых туфлях. На темени загорелось красное родимое пятно, как будто распустился цветок огненный. Грудь белая под белой рубашкой. Постоял, погоревал. И на кольца в витрине плюнул. А одно, что купил и хотел Чапле подарить, достал из кармана и выбросил. И кольцо, об асфальт ударившись, не зазвенело, а шмякнулось, раскрутилось шнурочком и поползло.
– Уж, уж! – закричала девочка.
Мать ее палочкой от мороженого, они с девочкой как раз мороженое ели, в ужа бросила и убила. Но все равно не могла успокоиться, сняла туфлю, и стучала по ужу, и кричала:
– Ах ты змеюка, вот и смерть твоя пришла!
«Вот и смерть ко мне пришла, – думал Журавел Романович. – Смерть от любви. Сбылось семейное проклятие».
Лег на кровать и умер.
Он лежал под темно-зеленой шалью, на боку, поджав к животу ноги, как будто приготовившись к полету. Лицо его было безмятежно, расслабленно, словно он летел, забыв о своей смерти.
А летел Журавел Романович по небу и видел – цапля его по болоту ходит, смотрит на небо, одна в бесконечной пустыне. Старая стала, перья грязные, вместо ленточек траурная черная повязка вокруг головы, а голова такая белая, что лысая почти.
Сырость и покой вокруг, воздух болотный, багульник цветет, белый, малиново-розовый, на ржавых листьях, и запах от него идет, человек умрет, а цапля выживет.
– Умерла моя Голубая Ленточка, – крикнула она ему в небо.
Он с такой высоты плохо расслышал. Спустился чуть ниже.
– Я всю жизнь страдала, что замуж за тебя не пошла. До сих пор помню, хоть пятьдесят лет с тех пор прошло, как сказали – Журавел Романович умер. Ночью, сказали, во сне умер. Заснул и забыл проснуться.
– То давно было, я уже и не помню, – прокричал с неба на землю.
– Может, ты замуж меня возьмешь? – попросила, словно ножницами клацнула.
Но поздно. Улетел он, не расслышал.
А Чапла осталась. Он видел откуда-то сверху только ее раскрытые над водой крылья, под которыми она стояла, как под зонтиком, а потом, поднимаясь все выше, он перестал видеть сначала крылья, потом болото, потом землю, только на секунду мелькнула внизу седая сгорбленная старушка в темно-зеленой шали, с траурной ленточкой вокруг головы. Старушка смотрела на него и грозила пальцем. Погрозила, погрозила и исчезла, и с ней исчезло все остальное, и Журавел Романович в том числе.
Долгое время дом стоял пустым. В августе пришли рабочие, оштукатурили стены, побелили потолок, настелили паркет. Покрасили рамы и двери. Занесли столы, стулья. Я опознал своих по отмершим клеткам заголенной древесины: кольцесосудистые и рассеяннососудистые лиственные и трахеидно клетчатые хвойные породы. Мягкие, легкие, вязкие: ель, липа, сосна, и твердые, плотные, тяжелые: дуб, тис, лиственница. Те, что покрепче, шли на мебель и паркет, послабее – на фурнитуру или совсем по мелочи: карандаши, бумага. За ними внесли рояль, буфет, картины, ковры, коробки с фарфоровой посудой, фарфоровыми и медными чайниками, вилки и ложки в бархатных футлярах, диваны и кресла в жаккардовой и шенилловой обивке.
Столы покрыли белыми скатертями. Стулья – подушками.
Перед открытием собрались в большом зале: громко рапортовал декоративный, нервный можжевельник обыкновенный, монотонно кивал кособокий вяз, на заднем плане трепетала роща официантов, внимавшая указаниям.
Так началась моя новая жизнь. Мое местоположение позволяло мне видеть только одну залу. Два стола лицом ко мне, уголки подушек, наваленных на подоконник, торчали в оконной раме ушами любопытной кошки, на длинном шнуре паутины свисали с потолка, словно жестяные пауки, плафоны ламп. Белела где-то вдали печь, глянцевал черный рояль.