Снилась больница, предположительно в Монтре. В ней умирает Набоков. Я его не вижу, вижу только кровать, силуэт лежащего на кровати человека, его руку. Набоков (а мне почему-то известно, что это именно он) рассказывает медсестре о пиджаках в шкафу, что они черно-шоколадного цвета древесной трухи, и что они так и пахнут – древесной трухой, и так же тесно висят в шкафу – плечом к плечу, как стоят в лесу деревья – крона к кроне, и еще что-то про мох, и еще что-то про кору. Медсестра открывает больничный шкаф, чтобы посмотреть на пиджаки, а видит стволы деревьев, крона где-то выше, за больничной крышей, а может быть, и еще выше. Набоков говорит: «Как близко уже они подошли, деревья. Вчера были дальше, когда подойдут совсем близко, я умру. – И просит медсестру: – Только не рассказывайте Вере, что я вам это показал, ей будет неприятно».
В четыре утра мы с соседкой по купе сидели с включенным светом, а из коридора собачьим хвостом моталась туда-сюда ночная чернота. Встречные поезда, пролетая мимо, заглядывали в окно и что-то кричали – быстрое, отрывистое, сильное. Казалось, что от их крика еще долго гаснут за окном ржавые искры. Попутчица рассказывала историю про монаха, который, влюбившись в женщину, снял сан и уехал с ней в Англию, купил домик, развел огород, кур. У каждой курицы свое имя.
– Какие?
– Что какие?
– Какие имена были у куриц?
– Не знаю, – попутчица задумалась, вспоминая. Она не удивлялась моим вопросам, а я – ее рассказам.
Она говорила, потому что ей было плохо и страшно. И я ее слушала, потому что мне было плохо и страшно. В половине шестого мне показалось, что мои пальцы серого цвета.
– Вы знаете, – сказала я соседке, – Анна Сергеевна, чеховская дама с собачкой, была серого цвета, и у нее было серое платье, сначала просто серое платье, в котором ее увидел Дмитрий Дмитрич Гуров, а потом в самом конце рассказа – любимое серое платье.
– Вы любите литературу? – спросила попутчица. – А я раньше очень любила, но, когда стала молиться, перестала читать.
В шесть утра принесли кофе, омлет и тирамису. Я выпила кофе, съела омлет и тирамису совершенно автоматически, не чувствуя вкуса. Еда была тоже серая, и кофе.
Мы выключили свет. Попутчица читала вслух Евангелие. Я слушала, пропускала, снова слушала, пропускала, засыпала, и, когда заснула, поезд качнулся, резко стукнулся обо что-то твердое, каменное, остановился – и поехал дальше в серое, больше не останавливаясь.
Вечером приходили две старухи, садились на камни, снимали туфли, выкладывали на газету яйца, хлеб – плоский, розово-пшенный, редиску, мокрый кислый сыр. Ели молча, не разговаривая, обе в цветных хлопковых халатах, густо седые, загорелые, но не в янтарь, рожь, а в серое, темное, пыльное. Море, пенное, заплеванно-голубое днем, вечером – сине-розовое с темно-красным отблеском солнца, еще заходившего, еще живого, – море это было для них собакой, крутившейся рядом, около голых ног, они прогоняли ее, и волны отступали.
– Вчера считала пульс – сорок ударов, ровно сорок.
– Рука здесь уже отнимается. В шишках.
– А ты мажешь? Говорят, хорошая.
– Вырезали, больно, и опять растет.
– Цистит замучил.
– Ты пей канефрон каждый день по три раза.
– Я тебе сейчас покажу, какой пакет с лекарствами.
– А это?
– Это от сердца, хороший препарат.
– Без очков не вижу.
– Позвони мне, продиктую.
– А хлеб хороший они пекут.
– Вода, яйца, мука.
– А как вкусно.
– Я с вареньем и маслом.
– А у меня от масла понос.
И дальше снова сидят, молчат.
Солнце ушло, и море больше не горит красным, переливается черным. Не видно ни рук, ни ног, но они сидят.
Волна выкатилась, широкая, облизнула – и обратно.
– Теплая какая вода, – говорит одна, трогая мокрые камни.
Вторая волна идет следом, еще шире, дотрагивается до колен.
– Всю вымочила, уйди, собака.
И волна уходит, а они сидят.
Подруга подарила духи. Вечером они пахли пряностями, голова кружилась от запахов: перец кубебе, черный перец, райские зерна, чили, chaste tree berries, мускатный орех, корица, гвоздика, кардамон, розовые лепестки; переливались черным, золотым, изумрудным бархатом, звенели серебром, а утром растеряли всю прежнюю защиту, скинули жгучую змеиную кожу и остались на подушке слабым легким следом. Так в памяти остается красивая нежная женщина. Вот она была когда-то очень давно и исчезла, легко, без боли. Может быть, ее разлюбили или разлюбила сама. Был у нее тихий голос, светлые волосы, глаза какого-то цвета, серо-голубого, не важно. Ее смутный образ дрожит на сетчатке глаза, как дрожит от ветра на голой шее жемчужный шелковый платок. Кажется, ее можно позвать, и она отзовется нежным гаснувшим голосом. Повтори. Что? Что ты сказала?
Но она, конечно, не повторит.
Почему-то нужно было уже в восемь часов утра прибыть в приемный покой, с направлением, собранной сумкой – в ней памперсы и чепчики для новой жизни и домашний халат для себя, и ждать госпитализации.