«Он, наверное, был уже мертв, когда я слушал Бергамина, — думает он теперь, вспоминая высокий монотонный голос чиновника, что вещал в сумраке затемненных окон, воскрешая в памяти его руку — тонкую и холодную, но потную, возможно из-за простуды, костлявую и в то же время мягкую, руку человека вечно зябнущего, ежащегося в кожаной куртке то ли авиатора, то ли разведчика-первопроходца, человека, который на секунду заглянет тебе в глаза, а потом опустит взгляд, продолжив говорить, а его тонкие пальцы все крутят и крутят канцелярский нож в форме толедского клинка, и нож этот, как и все остальное, принадлежит, очевидно, владельцам дворца — те бежали, все бросив. — Возможно, профессор Россман был уже мертв, возможно, он еще ждал расстрела во мраке подвала или сырого погреба в одном из дворцов, превратившихся в тюрьмы, казармы милиции, места казни, и я успел бы спасти его, найдись у меня больше хитрости или энергии, не отступись я от поисков, не поверь так слепо в содействие Бергамина, прояви чуть больше настойчивости в разговоре с Негрином, которому удалось-таки спасти столько людей, в том числе собственного брата». Брат его был монахом, Негрин помог ему выехать во Францию. «Что оказалось делом весьма непростым, — прибавил тот, — будто он, бедняга, заговорщик какой-нибудь или из пятой колонны, а ведь это мой бедный брат, он за два десятка лет и носа ни разу из монастыря не высунул». «Нужно набраться терпения, — произнес Бергамин, на миг остановив на нем взгляд глубоко посаженных, под густыми бровями глаз — маленьких и слезящихся от простуды, однако не встал проводить посетителя к дверям кабинета, в отделке которого причудливо мешались псевдоготика и псевдомудехар, — нужно довериться нам, не слушать вранье вражеской пропаганды, которое до краев уже заливает заграничные газеты сказками о творимых у нас бесчинствах и преступлениях, да еще и с поддельными фотографиями вроде случаев разграбления церквей и снимков мили пионеров, целящихся в невинных священников, словно в мучеников нового витка гонений на христиан — это они-то мученики, те, кто первым предал Евангелие, первым благословил пролитие невинной крови, — сказал Бергамин. И, обращаясь к секретарше, повысил голос, хоть и ненамного, поскольку и так уже говорил громко: — Мариана, запишите адрес и номер теле фона товарища Абеля и потрудитесь поскорее соединить меня с начальником Службы безопасности». Он слегка улыбнулся из-за своего огромного письменного стола, сработанного, как отметил про себя Абель, с характерной для богатых испанцев необузданной роскошью и неумеренной испанской кичливостью богатством, и вновь поднес к носу платок. Щуплый, как птичка, Бергамин все чихал и чихал за закрытой дверью, пока Игнасио Абель диктовал свой телефон и адрес секретарше, женщине молодой и привлекательной, красоты несколько суровой, со светлыми глазами и короткими, на пробор, волосами. Возможно, в прежние времена они были знакомы, но он просто ее позабыл; возможно, брюки, рубашка милиционера и пистолет на поясе изменили ее до неузнаваемости. «Будете звонить, спросите меня, Мариану Риос. Вот мой телефон. Хотя, как вы уже наверняка знаете, связь работает далеко не всегда». Он, по всей видимости, ошибся направлением и, думая, что идет к выходу, совершенно неожиданно оказался в огромном зале с аристократическими гербами и штандартами на стенах, с высоким камином с некоторой претензией на Средневековье, с рыцарскими доспехами по углам, похоже настоящими, на шлемах части из них лихо, набекрень, сидели милицейские фуражки. На длинном обеденном столе, придвинутом к стене и превращенном в сцену, джаз-банд наяривал вальс-бурлеск, изобилующий синкопами трубы и саксофона и сдобренный барабанным боем. Молодые рабочие заносили в зал огромные сундуки, открывали и оставляли их на паркетном полу, обмениваясь шутками и сигаретками с девушками, а те, опускаясь на колени, с веселыми восклицаниями и гримасками вынимали оттуда феерические бальные платья, старинную офицерскую парадную форму, длиннополые фраки, шляпы со страусиными перьями. Один из милиционеров, до бровей нахлобучив треуголку дипломата и положив на плечо алебарду, печатал шаг, не вынимая изо рта дымящейся сигареты. Джаз-банд заиграл фокстрот, две девушки, взобравшись на сцену, звонко застучали каблучками, и звук этот эхом рассыпался под кессонным потолком; одна из них отплясывала в тиаре из перьев и с фальшивыми бриллиантами над круглым, с мелкими чертами личиком. Откуда-то долетал перестук пишущих машинок и мощный рык работающих линотипов. Запах типографской краски мешался с запахами нафталина и пыли от нарядов, только что извлеченных из огромных сундуков с золочеными уголками, ярлыками заграничных отелей и трансатлантических лайнеров. В коридорах царил бардак, напоминая подготовку к переезду: прислоненные к стене картины, рассыпавшиеся стопки книг, пирамиды только что отпечатанных газет и плакатов. Вооружившись стамеской и молотком, милиционер взломал замок одного из шкафов, и из-за распахнувшихся дверей хлынула лавина самой разной обуви: мужской и женской, из лаковой кожи и атласа, туфель и сапог, домашних бабуш — все новенькое, будто ни разу не надеванное, все валится на пыльный паркет, усыпанный бумажками и окурками. Во дворе, перед лестницей поэт Альберти нацеливает объектив портативной фотокамеры на группу официальных лиц явно интеллигентного и иностранного вида — круглые очочки, коротко стриженные бородки, во взглядах то ли раздражение, то ли нетерпение. Размахивая руками и выдавая инструкции на довольно ходульном французском, он просит их встать плотнее друг к другу. Один из фотографируемых то поднимает сжатый кулак, думая, что камера вот-вот щелкнет, то опускает его, убедившись в том, что подготовительный этап еще не завершен.