Во Франции наука, завидуя «девяноста трём»[95], пожелала выставить собственный список и опубликовала памятник бесчестия: «Немцы и наука»; в этом документе самые видные представители мысли, за исключением двух имён, не только отлучали немцев от европейской семьи, но, исходя из научного (настоящие Марфуриус и Панкрас[96]) анализа их мозга, их костей, их испражнений, отлучили немцев от человеческого рода. Один из этих столпов учёности пожелал, чтобы Берлин был сровнён с землёй, «дабы оставить в центре этой чванливой страны остров мести[97], покрытый развалинами». Один учёный юрист доказывал право вести войну любыми средствами. Один из глашатаев французского либерального католицизма, человек честный и почтенный, поздравил французских католиков с тем, что они «во имя Христа без всяких колебаний отказались простить немецких католиков». Другой запевала в этом хоре требовал, чтобы ему выдали кайзера как часть причитающейся ему добычи — он собирался посадить его в медвежий ров Зоологического сада. Смешное здесь переплеталось с ужасным. Тартюф и король Юбю[98]. У главных певцов и плясунов этого хоровода наглость и лицемерие достигли гималайских вершин. Ханжа-министр на заседании парламента, под аплодисменты восхищённых дурачков, со слезами умиления славил священное бескорыстие подкупленной им печати. А уэльский враль Ллойд-Джордж, эта помесь маленького, малюсенького Кромвеля с Сирано, держа в одной руке Библию, а в другой шпагу (чужую шпагу), проповедовал братьям-баптистам новое Бытие. Сравнивая творение первых дней с тем, что сотворила война, — тут господом богом был он, — Ллойд-Джордж обрушивал гром и молнию на сынов греха — пацифистов: «Никакая бесчеловечность, никакая безжалостность не могут идти в сравнение с их жестокостью, то есть стремлением прекратить войну» на полпути. А в это время Америка спокойно округляла свой счёт и наводняла Старый Свет орудиями смерти. Правой руке ведь не полагается знать, что делает левая. И если начертано: «Не убий», то нигде не начертано, что ты не должен заниматься столь почтенным делом, как производство орудий убийства, лишь бы они были доброкачественными и лишь бы за них хорошо платили.

Аннета, затыкая себе уши, полная презрения и гадливости, прибегала отогреться к сестре. Но Сильвии было мало дела до счастья и несчастья ближних — вне тесного круга родных, тех, кого она любила, кто был её добром. Эта милая женщина говорила:

— Дорогая, не расстраивайся! Надо запастись терпением. Бери пример с меня! Я жду. Ведь это когда-нибудь да кончится. Так не будем же торопиться! Нужно ещё время… Видишь ли, один мой знакомый, красивый мужчина, три нашивки, орден (его недавно убили), сказал мне: «Нам надо истребить ещё миллион немцев».

Аннета во все глаза смотрела на Сильвию. Уж не шутит ли она? Да нет, она серьёзна… О! Не слишком глубоко! Без горячности. Она не питала злобы к тем, кого уже заранее обрекала… Но раз так надо!..

— А ты знаешь, — возразила Аннета, — что на этот миллион придётся по крайней мере полмиллиона наших…

— Ах! Что же делать, дружок! Если на это есть причина!

Причина! Уж за этим-то дело не стало! Они могли бы набрать их с десяток…

Светская жизнь возобновилась. Tea-rooms[99] были битком набиты, и прекрасные заказчицы снова хлынули к Сильвии. Напряжение первых лет войны, мужественная сдержанность первоначальной поры испытаний, припадки ненависти и жажды наслаждений, — своего рода перемежающаяся лихорадка, подхлёстывавшая чувства, — всё это миновало. На смену пришло нечто гораздо более страшное. Человеческая природа стала привыкать. В новых обстоятельствах она проявила ту приспособляемость, ту невероятную и гнусную гибкость, которая тысячелетиями позволяла человеку, подобно червяку, забираться в малейшие щели, где спасалась жизнь во времена родовых схваток земли, между тем как виды, менее способные стлаться и изгибаться, а потому не сумевшие проползти, вымирали. Если искусство восстанавливать нормальный быт в самых противоестественных условиях заслуживает восхищения, то Париж в ту пору был восхитителен.

Но Аннета ничуть не была склонна петь хвалу Парижу. Она улавливала его отражение на лице своего сына, и это зеркало приводило её в ужас. Марк уже не выказывал прежнего возбуждения; не было у него больше судорожных порывов, не было прежней резкости, смеха, похожего на гримасу, — всего того, что беспокоило его мать в прошлом году. Он вообще ничего не выказывал. Он был ко всему безразличен. Казалось, лихорадку, прежде отражавшуюся на его бледном лице, теперь загнало внутрь, и это лицо походило на спящий пруд. Мутная, но без единой рябинки, вода. Недвижная поверхность. Не видно глубины. Нет отражений. Марк спит…

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги