Католик, латинянин, когда он верит и когда перестаёт верить, не бросает якорь в водах Сомнения, не останавливается на манер всех тех, что «протестуют» или «протестовали», как повелось с давних пор у германцев и англосаксов. Он идёт в глубину, в бездонную глубину. Подхваченный бурей, он не старается сколотить себе помост, повисший над бездной, подобно «реформаторам» (удачное название для тех, кто отвергает лишь наполовину) или метафизикам нордического разума — чистого или практического. Он один, он наг, и он плывёт. И нет у него иной поддержки, кроме пары рук. Он знает: рано или поздно он пойдёт ко дну. Но он не станет молить о спасении.
Жюльен бросился в пучину сурового и разочарованного разума, который не признаёт никаких компромиссов. Подобно большинству людей, которые слишком долго испытывали на себе груз веры и принуждений, налагаемых обществом, он затаил к вере и к принуждениям ненависть, превышавшую меру строгой справедливости. Он, пожалуй, был способен признать чрезмерность этого чувства, но был не способен отказаться от мести. Он сам называл себя с горечью «Юлианом Отступником». И эта потребность расправы, начавшая сквозить в его писаниях, была как бы епитимьёй, которую он сам наложил на себя, на прежнего Жюльена.
Первые признаки этого проглянули между строк его «Философских опытов»; и религия первая поняла, что целят именно в неё. Она заявила об этом во всеуслышание, поспешила признать себя адресатом. Жюльен ответил градом новых ударов. И хотя после нескольких резких стычек она рассудила за благо отступить и замолкнуть (впредь благонамеренная пресса с редким единодушием не обмолвится и словом о работах Дави), разрыв был окончательный, и поклоны, которыми Жюльен обменивался со своими прежними знакомыми, не оставляли места для иллюзий; «всеобщая мобилизация — это ещё не война», говорили авгуры; но, встречаясь взглядом, они не смеялись: война приближалась, война была рядом, она ждала своего часа.
Пришла другая война — настоящая, война 1914 года. Все скопившиеся в предвоенное время страсти нашли в ней прекрасную среду для размножения. Среди многих видов ненависти, искала удовлетворения не только ненависть к внешнему врагу. И, как водится, затаённые подозрения, злоба, ненависть оказались куда прозорливее дружбы! Возможно, даже прозорливее самого Жюльена. Ибо он ещё не сознавал тогда, что носит в себе дух революции. Среди однообразного грохота автобусов, которые с фырканием пробегают между двумя рядами серых фасадов, бунт, выражающий себя в монологах, постепенно стихает, как боль в надкостнице. Не за что ухватиться зубами. Обманчивое спокойствие. Жюльен отлично понимал, что его непредвзятая критика, пробив первую оболочку отмершей веры, пробила и прогнившую оболочку общества; в его власти было глубже погрузить остриё критики, чтобы вскрыть гнойник. Но он не погрузил. Он медлил признать, что весь общественный порядок и его моральные устои обречены на гибель. Ему бы тут же приступить к поискам другого жилья, но, просидев сиднем сорок лет, он с ужасом думал о переездах. Тем не менее он знал, что рано или поздно придётся отказаться от прежней квартиры. Но, как истый фаталист, ждал: вот окончится срок контракта, и тогда уж переезда не миновать… В караван-сарае прошлого имелась ещё кладовая, ключ от которой он не решался никому вручить. Он старался не заглядывать туда, он запер дверь, запер ставни, укрыв вековую пыль: было бы неблагоразумно пустить туда дневной свет и взяться за уборку. Этой кладовой было отечество. Для французов четырнадцатого года оно было единственным неоспоримым божеством. Все другие боги были подвержены общим законам жизни: смерти вообще и, в частности, старости, болезням, червоточине, разрушающей алтари. Не оставалось больше незыблемых богов. Кроме него, кроме отечества. И для верующих, и для «вольнодумцев». Особенно же для последних. Ибо, помимо отечества, этим несчастным некуда было деваться. Понятен теперь тревожный, трогательный, жалобный и жалкий крик великого глашатая светской науки, старика Лависса:
«Но если вы отнимете у меня отечество, что же мне останется? Ради чего я тогда жил?»