Бруно отнял мальчика у этой земли, высасывавшей из него кровь. Он поселил в Таранто бабку с внучкой и назначил им содержание. А в свою виллу, расположенную на последних отрогах гор, возвышавшихся над заливом Таранто, между Метапонте и Сибарисом, он увёз черноглазого мальчика, который, казалось, услышал призыв его души. Он стал учить ребёнка, и зерно знаний падало на плодороднейшую ниву. Месяцы, проведённые в одухотворённом одиночестве, открыли мыслям Бруно неведомые тропы, которыми он доселе пренебрегал: он постиг тайный смысл древних мифов Великой Греции, чьи возвышенные строфы и образы были раньше лишь забавой, помогавшей коротать часы этому дилетанту от науки. За долгие месяцы молчаливого содружества между стариком и ребёнком установилось необъяснимое взаимопонимание, и Бруно, рассказывая сказки, всё чаще и чаще улавливал в юном взоре свои собственные видения. И всё чаще и чаще он бессознательно придавал своим видениям те неясные формы, которые возникали в пробуждавшемся юном сознании, а вместе с ним оживал и гений этой древней земли, где неподалёку покоился Пифагор. Странные это были беседы — мальчик внимательно, жадно, но ничему не удивляясь, внимал легендам, озарённым тройным смыслом, который таится в глубокой теогонии орфийцев: в её основе шесть поколений богов, происшедших от Диониса, богов Шестого царства и Титанов. И этот же смысл открывал для себя Бруно в пламенном взгляде отрока. Для этого мальчугана, которого и школа и церковь оставляли прозябать в малярийном болоте, Христос был forestiere (чужаком); и только отдалённый звон колоколов в горной долине доносил до ребёнка весть о кончине сына божья: для него это был богач! Он уважал его, но издали, и не водился с ним. До дня катастрофы Бруно с удовольствием, почти не задумываясь, и очень мило исполнял католические обряды, но поднявшаяся дыбом земля Мессины одним движением разрушила храм его веры: над грудой развалин в течение многих месяцев ревел свирепый ветер отчаяния. В первое время после катастрофы Бруно возненавидел бога, в которого верил. И место, отводившееся этому богу, было открыто отныне для новых богов. Великие мифы, дремавшие в мозгу благородного и учёного тринакрийца[302], пробудились, разбуженные тарантийским светом, рвущимся из глаз юного Загрея[303] — Диониса, царя тайн. Рассказывая ребёнку мифы и не обманываясь ими, как, должно быть, обманывался ими ребёнок, Бруно тем не менее был потрясён их пророческим смыслом и внезапно открывшимся сходством с неумолимой поступью его собственной судьбы. И так как Бруно, просвещённый житель Сицилии, был почти в такой же мере суеверен, как этот деревенский мальчик, он опьянялся грёзами, которые призрачным туманом подымались от земли вместе с тошнотворно сладковатым запахом её стоячих вод. Родной разрушенный город напоминал ему судороги Тифона, раздавленного тяжестью Этны; и жестокость титанов, которые изменнически похитили ребёнка Диониса, разорвали его на куски и пожрали, смешивалась в его представлении с слепой яростью стихий, уничтоживших всё, что он любил, всё, что в эгоизме отчаяния почитал самой жизнью… Но и любовь и жизнь возрождались. Глаза духовидца находили любовь и жизнь в этом мальчике, которого усыновила потребность в любви, инстинкт жизни. Больше того, в том состоянии полубреда, которому способствовала впечатлительность поэта, потрясённого катастрофой и хлынувшим после неё светом, полным миражей, ребёнок стал олицетворением воскресшего Диониса; и как-то вечером Бруно вдруг увидел его таким, каким описывает его гомеровский стих: вот он сидит «на берегу неоглядного моря, на выступе мыса, чёрные прекрасные кудри рассыпались по плечам»; он зябко кутается в красное рубище и улыбается в лихорадочном жару «своими чёрными очами».