Но вместе с внезапным озарением вернулась тревога. Не суждено ли этому юному богу, «богу страдающему», умереть вновь? Слишком поздно Бруно заметил на бледном личике подростка, дрожавшего под палящими лучами солнца, тень крыла Мефитис, царицы лихорадки. Он не проявил достаточно благоразумия — не вырвал это хилое растеньице из отравленной почвы, не увёз его далеко на север, где иной воздух, иная земля. Он удалил его всего на расстояние нескольких лье от гибельных равнин, поселил на холме, чуть подальше, чуть повыше, и удовольствовался этим. Не раз поддавался он опасному искушению и, как околдованный, спускался вместе с ребёнком в поражённую злыми чарами зону прибрежных развалин. Тот, кто слышал хоть раз голос сирен, не так-то легко забудет его. И, как бы ни был ты искушён, тебе не дано ослушаться зова, доносящегося из оазисов среди пустыни, из этой густолиственной сени, среди которой сверкает улыбкой око стоячих, беспокойных вод, зова этого колдовского покоя, этой радуги из отблесков небес и моря! Когда Бруно осознал зло, оно уже совершилось, приговор был подписан. Просить о помиловании было поздно. Кто знает, может быть и годом раньше всё равно было бы поздно. Юный бог был обречён с первого дня рождения. В течение тысячи дней, тысячи ночей яд копился в его жилах, как в водных артериях; неслышным шагом подобралась лихорадка и проникла в самую глубь. И, став полновластной хозяйкой, она отравляла всё вокруг своим тигриным дыханием!
Бруно был напуган силой припадков: сначала зубы больного ребёнка выбивали дробь, накатывались волны леденящего холода, который в течение нескольких часов сотрясал всё тело смертельной дрожью, а затем — приступы неукротимой рвоты, жар, мокрые виски и бред. Бруно сжимал в объятиях несчастного птенца, тщетно старался то согреть его, прижимая к своей груди, то освежить пылающее лицо. С заботливостью матери он осушал пот, от которого насквозь промокала сорочка и простыни; он обтирал его, менял бельё. Бедный маленький Дионис, с землисто-бледным лицом, с вздувшимся животом, с худенькими ручками и ножками, день ото дня таял; Бруно шаг за шагом старался отвоевать его у смерти. В этой битве, которую они вели вдвоём, Бруно заменял мальчику всех: отца, мать, брата, сестру… Он вложил в юную душу всю свою потребность в любви. Эта искорка была последним отсветом пламени в его очаге; он сосредоточил на ней весь остаток своего душевного огня. Если бы он прислушался к воплям своего внутреннего бунта, он, подобно легендарным титанам, пришёл бы в исступление. Но на руках у Бруно лежал маленький Христос из Метапонта, который нёс крест, крест страстей Христовых, Διονὐσου τὰ παθήματα, и, казалось, сознавал это. Ребёнок не спускал с Бруно глубокого и грустного взгляда, который в минуты бреда становился подобен бездне; однако даже сквозь тени пробивался отблеск странного спокойствия. И когда болезнь давала передышку и на время оставляла сломленное ею тело, мальчик нежно просил у своего друга рассказать ему ещё сказку — новую или уже слышанную. И Бруно, как бы вдохновлённый мольбой юного умирающего бога, открывал ему — и открывал себе — тайну его удела: тайну принесённого в жертву Спасителя из орфического евангелия, который за двадцать пять веков до «Durch Leiden Freude» наших сегодняшних героев научил людей своим примером завоёвывать вечность через муки и смерть, — тайну бога, разбивающего колесо рождений, дабы воссоединить избранных во всеобъемлющей радости Единого. Кто знает, понимал ли ребёнок все эти слова? Но инстинктом принимал их с фатализмом прирождённой жертвы, прикованной к костру. Ещё ребёнком обручился он с Природой, с этой убийцей, пожиравшей его. И не пытался высвободиться. Он молча принимал свою наречённую, свою возлюбленную — Лихорадку, глаза у которой — позолоченные солнцем лагуны, а ожерелье — гады, копошащиеся в камышах. Так надо! Он покорялся. И теперь ему предстояло вступить с ней в брак. Этот маленький мужчина крепко сжимал руку друга, которого скоро покинет. И когда его била лихорадка, он смотрел на Бруно так, словно просил прощения. Он говорил ему в полубреду, что отправляется в pellegrinaggio pi l’Angile[304]. Худенькой ручонкой он гладил щёки Бруно.
Один особенно сильный приступ унёс его. Он умер в тот день, когда солнце беспощадно жгло сквозь марево болот, умер, скрестив на груди руки и устремив широко раскрытые глаза в лазурь высокого, без единой морщинки, неба; он впивал его раскрытыми устами. И обезумевшему Бруно, который, склонившись над мальчиком, ловил его последнее дыхание, вдруг показалось, что в эти уста излилась вся река мира…
Как бы в довершение символа погас осенний день. Приближалась зима. Дионис, убитый бог, исчез. Он воскреснет, как воскресал весною тот, кого славили вакханки, Διϰνίτης, как тот «Новорождённый».
Бруно закрыл ему глаза, сам омыл тело и сам похоронил мальчика на склоне холма, спускавшегося к морю, среди рощицы молодых миндальных деревьев, и над могилой воздвиг простой камень, где было начертано всего одно слово:
Ἀθάνατος[305].