В поезд они сели уже друзьями. Бруно ухаживал за своей пациенткой. Аннета ещё не совсем оправилась от гриппозного воспаления лёгких, и оно напоминало о себе приступами лихорадки; и хотя путь Бруно лежал совсем в другом направлении, он не оставил Аннету, — после ночи, проведённой в Неаполе, он сам усадил её в скорый парижский поезд и только тут распрощался с ней. Всё было просто в их чисто братских отношениях, никакой неловкости, никакой задней мысли. И тем не менее они не условились о новой встрече. У каждого жизнь до отказа была заполнена своими обязанностями. Только знать, что тот, другой, существует, — и этого было достаточно для обоих. К Новому году они аккуратно обменивались короткими дружескими приветами. Аннету слишком поглощали дела — ведь у неё была не одна жизнь, а целых три, даже четыре (своя собственная, её детей и внука), она не имела времени, да и просто не могла следить за деятельностью своего старого друга-итальянца. Она не знала, что имя графа Кьяренца приобрело известность, и уж, конечно, сам Бруно ни за что не сообщил бы ей об этом.
Граф Бруно продолжал своё общественное служение; вновь проснулась былая склонность его ума к науке и созерцанию, но теперь его интересы стали значительно глубже и шире. Работы, которые велись под его руководством в Базиликате по осушению болот и ирригации земель, привели к кое-каким археологическим открытиям, а те в свою очередь пробудили дух научных исканий и сорвали печать молчания, которую он наложил на свои уста двенадцать лет назад. Сначала он опубликовал несколько брошюр, затем несколько книг, присоединив к своим прежним глубоким знаниям учёного-эллиниста новые изыскания в области ориенталистики. И хотя аристократическая сдержанность заставляла его скрывать свою личность за строками научных исследований, любой умеющий читать угадывал в объективном изложении мыслей глубину самобытного и одинокого ума, а также гармонию стиля, характерную для культуры Средиземноморья. Почести сами пришли к нему. Иностранные академии, в том числе Парижская академия надписей, избрали его своим членом-корреспондентом. Жюльен Дави, который совсем иными путями пришёл в индологию, одним из первых постиг новое и в то же время древнее величие этого духа; он вступил с Бруно в переписку. Причиной послужило обсуждение пифагорийских текстов, которые Жюльен изучал для своих работ по истории науки; но вскоре оба перешли к самым сокровенным вопросам метафизической и религиозной мысли, и каждый сумел оценить искренность другого (ибо им обоим присуща была искренность), и оба в своём мышлении не раз подходили к самому краю бездны. Они стали друзьями, прежде чем осознали это, так как оба обладали равным запасом гордой сдержанности.
Оба они были слишком далеки от всех и всяческих политических фарсов и даже не могли представить себе, что в один прекрасный день вынуждены будут вмешаться в их ход. Но фарс стал трагедией («Commediante… Tragediante…»), и несчастьем их эпохи было то, что вожаки общественного мнения и признанные наставники, — как в области политики, так и в области интеллекта, — полностью отреклись от прежних идеалов, изменили им, в результате чего свобода Европы и все священные сокровища духа, завоёванные веками усилий, оказались добычей хищников, которые всё рвали на куски. Поэтому-то людям, чьей совести ещё не выкололи глаза, — а таких людей было ох как немного! — пришлось выступить в несвойственной им роли — стражей и зачинателей. Кто способен выполнять эту роль в минуту кораблекрушения, тот и спасает. «Что ж, погибнем вместе! Но я погибну с открытыми глазами!»
Жюльен уже сбросил с глаз повязку, которую с исступлённой покорностью нацепляли его коллеги во время войны, лишь бы ничего не видеть. Он презрительно отверг все предложения участвовать в отравлении французского общественного мнения посредством лжи и ненависти. Так он своими руками разрушил мост, наверняка приводивший в академию. И мы уже знаем, что ему выпала честь быть освистанным группой храбрых тыловиков во время лекций в Коллеж де Франс. Но курс его лекций всё же закрыть поостереглись. У него нашлись защитники — он-то сам их не искал — люди благомыслящие, принадлежавшие к консервативно-католическому кругу, к которому принадлежал раньше и он сам: они испугались скандала, не пожелали выдать на растерзание одного из своих, в чьей щепетильной честности были уверены (и уважали её в глубине души). Они довольствовались тем, что накидывали густой флёр на «пораженческие» декларации, под которыми стояла компрометирующая подпись Жюльена. Впрочем, они появлялись редко, эти декларации, и были мало кому известны: цензура всякий раз проходилась по ним своими ножницами, а «alma sdegnosa»[311] чуралась всякой шумихи. Слишком проницателен был пессимизм Жюльена, чтобы он мог строить себе какие-то иллюзии относительно полезности своих одиноких выступлений. Он удовольствовался тем, что сказал своим собратьям-предателям: «Нет!»