В отличие от всех прочих только Ася — дикий каштан с колючками — не поддалась на эту игру. Она терпеть не могла «мягкости! побольше мягкости!»[321] — равно как и слишком мягких мужчин, слишком красивых бород, слишком выхоленных и слишком тонких рук, а особенно иных взглядов, которые, словно ласка, так и закрадываются в сердце. Она охотно соглашалась, что Бруно добрый, что он умный, что он видит далеко. Но она не особенно дорожила этой мудростью, этой добротой, этой проницательностью… «Я вижу не так далеко, вижу моего Марка, хорош он или плох, я принимаю его таким, какой он есть; он принимает меня такую, какая я есть, он идёт, куда я иду, а я знаю, куда иду». Она чувствовала, что взгляд Бруно проникает за любые ставни и что она не составляет исключения. И она злилась, негодовала. А он с простодушной миной делал вид, что вовсе и не смотрит в её сторону, но удержаться не мог и, видя нахмуренную кошачью мордочку, тихонько посмеивался в раздушенную бороду.
Все же прочие были побеждены: малютка Ваня и Жорж, Марк и Аннета. Все в меру своего понимания и потребностей ощущали благотворное влияние этого оптимизма, не сдавшегося ни перед житейскими катастрофами, ни перед светлоглазым разумом. Как ни иррационален был этот оптимизм, опровергаемый в самой своей сущности трагическим опытом жизни, он давал передышку от совсем иного ясновидения, от мрачного видения Жюльена, от пессимизма, закаляющего, стоически непоколебимого, но отнимающего радость жизни с её порывами. Он, этот оптимизм, был единственно плодотворен, ибо единственно он был жизненным: он соответствовал сокровенным законам «Природы творящей»[322], которая хочет жить, не заботясь ни о добре, ни о зле, ни о страданиях, ни о бесполезности человеческих усилий; он хотел жить и жил, назло законам морали и разума, законам «Природы сотворённой», законам логического человека, которому не хватает мудрости вовремя отпустить нитку со своего веретена, человека, который додумывает всё до конца, — додумывает до того, что перестаёт жить. Бруно познал область мысли: своими ловкими пальцами он без труда мог распутать любой её клубок; но он умел вслушиваться в пение прялки и во вторящую ей из внутренних покоев песнь мечты, песнь сирены. Некогда он сам был её жертвой, а теперь ему удалось поймать в свои сети эту сирену Сицилии; отныне она пела для его собственной утехи и для утехи его гостей, как приручённая птица в клетке; и для всех, кто слышал её песню, становилось легче бремя жизни. Птица эта не скрывала тягот существования, она не говорила;
«Того, что есть, нет».
Она говорила:
«То, что есть, есть; следовательно, оно прекрасно. Ибо прекрасно — быть».
И её прекрасный, словно звук виолончели, голос, который, быть может, чуть-чуть прислушивался к себе, озарял всё сущее — всё что есть, и прекрасное, и безобразное, — играл как солнечный луч на глади лазурного моря у подножия скалы смерти, чьё имя Сцилла.
Вот этот-то луч коснулся нахмуренного лба Марка. И прочно лёг на юное чело. Их тянуло друг к другу. С первого взгляда старый мудрый сицилиец был поражён печатью неподдельного и жгучего разочарования на молодом лице Марка; смерть наметила своей жертвой бурлящую страстями душу; Марк уже был готов встретиться с нею. И, угадав, что эта мятущаяся натура старается величайшим усилием воли сбросить с себя демонов жестокости и юного эгоизма, Бруно был растроган. Он, яснее чем жена, лучше чем мать, видел эти безмолвные битвы; и этот юноша, вспыльчивый, суровый, даже безжалостный, гордый, деспотичный, хищный, необузданный, упорно старавшийся обуздать свои тигриные инстинкты, привлекал Бруно силой самих этих инстинктов и силой души, укротившей их; он видел, как Марк с настойчивостью гимнаста упражнял свою волю к самоотверженности, и с волнением любовался этой героической и хрупкой гармонией. В глубине души он, старик, питал к этому ребёнку, к этому двадцатипятилетнему юноше какое-то странное уважение, которое временами невольно проявлялось в разговоре, в жестах; например, Бруно всегда пропускал его впереди себя — этого он не делал в отношении других, разве что в отношении женщин, и то с известным оттенком светской любезности, — иными словами, обесценивая свою почтительность. Казалось, будто он склоняется перед таинственным будущим. Возможно, Бруно сам не мог бы ответить на вопрос, какую жертву он предвидит, почему мерещится ему Исаак, несущий охапку дров для своего костра. И Аннету в такие минуты охватывало волнение; она спрашивала себя:
«Что же видят эти глаза?»
Но спросить не осмеливалась.