Аннета жила тогда в состоянии душевного смятения, между этими двумя одинаково дорогими ей людьми. В их возрасте не могло быть и речи о любви (почему в сущности не могло?), а слово «дружба» было слишком узкой рамкой: чувства рвались из неё наружу. Аннета стремилась сдержать их. Она не признавала за собой права выходить из рамок. Твердила себе, что она мать, бабушка, что круг её жизни завершён, что она принадлежит целиком своей семье. Но сама краснела при мысли, что жизнь продолжает своё шествие, что круг её далеко не завершён. Семья не могла замкнуть его, да и сама Аннета создавала себе другой, независимый круг. Пусть дети любят её со всей искренностью чувств — они живут своим отдельным мирком. Там она желанная гостья; но ведь гость приходит и уходит. А ей недоставало собственного очага. Она запрещала себе даже думать об этом. Но в часы усталости не могла побороть тоски, которую сама же осуждала или карала убийственной насмешкой. Пора, однако, научиться стареть! Ведь никогда молодость не прощает того, что является в её глазах самой худшей из глупостей, — сохранять под седыми волосами молодую, горячую голову!

Аннета старалась направить энергию неосуществимых мечтаний из русла сердца в русло духа — духа действия. Действовала она смело. Настолько смело, что превосходила в смелости обоих мужчин.

Два этих человека — Жюльен и Бруно, — оба столь мужественные и столь проницательные, не доходили до конца в своём действии. Порыв воображения мог их захватить на час-другой, мог толкнуть на бунт, на неприятие деспотизма или лжи. Оба были в глубине души носителями сопротивления против несправедливости и бессмыслицы социального устройства. Но сплошь и рядом их сопротивление располагалось у порога сознания. И переступало через него лишь в том случае, когда враг силой врывался в их укрепления. Больше того, даже тогда оно не отвечало контратакой на атаку, а ограничивалось тем, что противопоставляло неприятелю своё нерушимое «нет». «Ich kann nicht anders…»[325] Они ничего не делали, чтобы любыми средствами привести мир к своему «иначе!» («anders»).

Оба принадлежали к тому старому славному поколению интеллигентов, чья активность отравлена размышлением. Даже самые благородные были склонны отводить своей мысли слишком привилегированное положение, которое очень часто бывает просто-напросто уходом от жизни, отдохновением. Они мыслили, и этим сказано всё: хоть весь мир тогда кружись в хороводе, они созерцали. Чем обширнее было поле их мысли, тем смехотворнее казался им этот хороводик; вряд ли стоило терять на него драгоценное время. У Жюльена и Бруно сердце уравновешивало рассудок, и, в отличие от большинства своих прославленных собратьев по духу, им не удавалось равнодушно смотреть на страдания людей и их беспорядочные усилия; поэтому случалось, что и их тоже захватывал вихрь хоровода; но они весьма быстро вырывались прочь. И возвращались к своей деятельности. Жюльен громогласно бросил над схваткой, в стороне от схватки, свой клич, и его беспощадный сарказм по-прежнему время от времени обнажал (впрочем, скорее для очистки собственной совести) лживость паралогизмов, на которых покоится общество. Но сам он не следовал за суровым полётом своей мысли; да и мысль эта была куда более пригодной для обнаружения и разрушения неправды, нежели для созидания. Бруно, наделённый от природы более мощным инстинктом, неоднократно принимал участие в делах общественной помощи и, верный своей насмешливой натуре и голосу крови воинственных предков, бросил угнетателям вызов. Но это было скорее реваншем ума над торжествующей глупостью. Он не столько стремился к победе (победа, поражения, всё это лишь преходящие эпизоды длинного фильма), сколько радовался тому, что мог смеяться в лицо победителям. И особенно беззаботно прозвучал бы его смех на поле казни, под дулами направленных на него ружей. Он искренне огорчился бы, если бы позволил насилию увлечь себя, ответив на него насилием же. У него бывали краткие приступы запальчивости, но он сам корил себя за это. А Жюльен даже не мог себя за это корить; от его порывов было плохо только ему одному: он их подавлял.

Оба они решительно отвергали насилие, когда дело касалось их лично. У Бруно это было своего рода аристократическим высокомерием. Умом он допускал насилие, но только для других. И отнюдь не старался сам походить на этих других. И он и Жюльен считали, что насилие по сути дела есть посягательство на свободу духа, и не желали быть соучастниками подобного преступления. Поэтому-то они сочувствовали учению Толстого и азиатским учениям, которые предписывали своим последователям неприятие без насилия. Это не означало, что они, европейцы с критическим складом ума, считали эти учения универсальным средством, пригодным на все случаи жизни. Но поскольку подлинная битва для них разыгрывалась в области духа, самое важное было спасти этот дух… «Salvavi animam meam…»[326]

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги