— Не понимаю, почему он решил предать именно меня, хотя я его защищал один против всех (и он это отлично знал!), именно меня — ведь без меня с ним бы в Париже давно расправились.
— Его довели до бешенства вечные неудачи. И ему требовалось любой ценой совершить нечто выдающееся. Скажи, ты скрывал от него свои подозрения?
— Нет, — ответил Марк, — я считал это ниже себя.
— Ну, вот видишь, ты не удостоил его такой чести, как страх перед ним. И удивляешься, что он захотел тебе отомстить!
— А ты, дочка, — вмешалась в разговор Аннета, — куда как тонко разбираешься в чужих ошибках! Почему же сама грешишь? Будь ты благоразумнее, ты бы избавила нас от западни, куда ты для собственного своего удовольствия заманила самих загонщиков!
— Грешна! — отозвалась Ася. — Грешила и буду грешить. Не могу я устоять против греха… Et ne nos inducas!..[353] Но до чего же сладостно мстить!
— Он отомстил. Ты отомстила. Чей же теперь черёд?
Аннета скрыла от своих молодых спутников, что когда она сказала банкиру по телефону о своём намерении посетить семейство Дзара в Риме и выразить свою благодарность, в его голосе прозвучали неуверенные нотки, и приглашения он не повторил. Однако вечером он сам позвонил в гостиницу к Аннете. Но она ушла гулять со своими детьми, а когда возвратилась, портье забыл сказать ей о звонке и сообщил только утром, в тот момент, когда трое путешественников торопились на Болонский поезд. Звонить в Рим было уже поздно. Так Аннета никогда и не узнала, что хотел сказать ей Дзара. А Дзара после швейцарской встречи навёл справки о своих новых знакомых и, поколебавшись немного между чувством дружеского расположения и осторожностью, счёл последнюю более для себя приемлемой; поэтому-то он и замолчал. Дзара был фаталистом — в той мере, в какой фатализм способствовал его спокойствию: раз судьбе было неугодно, чтобы накануне вечером состоялся его телефонный разговор с Аннетой, пусть так и будет. Свой долг он выполнил…
Аннета считала благоразумным возвратиться во Францию. Столь неудачно начавшееся путешествие тревожило её. Но Ася ликовала — она радовалась, что так ловко прорвала паутину, затянувшую их двери. Её вкус к авантюрам был удовлетворён. Её интересовали не столько музеи, сколько теперешняя живая Италия.
Марк поспешил разогнать облачка, омрачившие было его итальянское небо; но миланское происшествие вызвало в нём ряд ощущений, прогнать которые было не в его воле: личное, пусть короткое, столкновение с провокацией полицейского аппарата, как бронёй прикрывающего тиранию, помогло ему увидеть эту тиранию куда более реальной и непереносимой, чем это следовало из всех статей и описаний, прочитанных в газетах. Уже без прежней радости наслаждался он воздухом Италии, её солнцем, прекрасными лицами, руками, покрытыми загаром, её здоровой и гордой giovinezza[354], цветами, плодами и расписными соборами. Он невольно ощущал тошнотворный запах лагуны, исходивший от святых распутников и полудев, слащаво подмигивающих с картин Гауденцио и Луини, от заманчивых улыбок андрогинов Леонардо да Винчи. Он не сумел уловить в них светлой горечи униженного духа, который во все времена, от Моро[355] до дуче, мстил тиранам силой иронии и силой мечты. Марку они казались лишь хитрой уловкой растленных рабов. Он видел, что тень крыльев громадной хищной птицы заслоняет солнце.
Тень эта падала на равнины Ломбардии. Трусливые души забивались в укромные уголки, прятали голову под крыло или щебетали, делая вид, что забыли о своём рабстве и нависшей над ними угрозе. Друзья Аннеты и графа Кьяренца, которых Ривьеры посетили в Милане и в Болонье, встречали гостей с недвусмысленно смущённым видом; они бросали вокруг тревожные взгляды: казалось, они боялись, что с губ посетителей вот-вот сорвётся неосторожное слово, и поэтому первые начинали разговор о погоде, проявляя неестественный интерес к такой малоинтересной теме, и нарочно повышали голос. Некоторые — похрабрее — рисковали даже, проведя гостей через анфиладу комнат, принять их в дальнем уголке, и там, закрыв все двери, убедившись, что в соседней комнате никто не подслушает, садились и сидели с убитым видом. Глядели они так, будто просили прощения. И шёпотом предупреждали: «Нельзя говорить…» Чувствовалось, что они раздавлены стыдом. Они не доверяли даже собственным детям, которых с десятилетнего возраста завербовывали и натаскивали на дичь, приучая выслеживать и выдавать. И хуже всего (они не могли не признать этого) был гнусный страх, сковывавший часть Италии, хуже всего была невозможность выражать свои мысли; ежедневная ложь, ложь слова, жеста, взгляда, просачивалась в душу, становилась унизительной привычкой; самые чистые с горечью ощущали на себе её клеймо; и в минуты откровенных излияний чувствовалось, как они истерзаны, запуганы. Неутолимая ярость таилась в глубине их душ, но у неё были перебиты руки и ноги. Из сострадания ей забивали рот землёй:
— Задохнись и умри!