Вместе с тем не было недостатка и в других людях, которые безболезненно, ценой своей свободы, приспособились к новому режиму. В этом сказывалось различие темпераментов. Даже народы Юга с их духом индивидуализма разрываются между двумя его противоборствующими видами: индивидуализмом свободы любой ценой и индивидуализмом цезаристского режима, который тоже хорош, была бы удовлетворена моя личная гордыня. Таких подавляющее большинство: это те, кто не имеет причин особенно гордиться собой, ибо в одиночку они наги, не способны ни мыслить, ни действовать самостоятельно; поэтому-то они со вздохом облегчения предаются в руки хозяина либо государства, которое думает за них, через них действует, а им лестно приобщиться к его мощи и к обещанной славе. Каждая отдельная частичка разбухает и становится массой, или пыжится, как лягушка, стремящаяся перерасти вола; когда вол мычит, эти квакуши, эти брекекексы не помнят себя от гордости. Передоверив все свои права диктатору или государству, такой субъект воображает, что он становится тем, чем он никогда не был, не мог быть, а только мечтал стать. И посему они охотно лобызают сапог цезаря, подлинного или картонного, лишь бы он сумел внушить, что каждая из слабостей, войдя в ликторский пучок, становится в результате фиктивного объединения силой… «Государство — это я…» Бедняги! Тем временем «корпоративное» государство поглощало корпорации, ассоциации граждан оптом и в розницу. Пучок зажали в кулаке. Suum cuique…[356] Одним — душить, другим — подставлять шею. И они подставляли!
Больше того, гордились этим. Гордились кулаком. И вопреки всему отовсюду пробивалась надежда (любая надежда: строить или разрушать!), которая таится в этом прекрасном, многообещающем народе, чья неистощимая жизнеспособность возносит его над отчаянием мысли, над полями, отданными во власть лихорадке и небытию. Эти молодые люди, эти оскоплённые души, чувствовали себя в результате такой операции ещё лучше: их переполняла животная радость, и их воспалённая гордыня горела как факел. Ветер дуче, подобно сирокко, раздувал пламя, разносил дым. Пусть вершину вулкана венчает огненный столб — предвестник близкого извержения, она, эта молодёжь, беспечно собирает виноград на склонах. Но ещё неизвестно, не станет ли она сама вином? И кто его выпьет?
Радость Марка была омрачена. Его взгляд видел не только внешнюю декорацию этой новоиспечённой загипнотизированной империи, он видел больше, чем ликование завербованной ею молодёжи, которая уже не ценила свободу, — его взгляд проникал за пышный фасад, за которым не было ничего, за это нарядное великолепие, выставленное напоказ для иностранцев. Он чувствовал за ним пустоту души. Как свою собственную боль он ощущал лихорадку и нищету, подтачивавшие этот край. Он сжимал свою прекрасную Италию в объятиях со всем пылом молодого любовника и страдал при виде её рабства и унижения — а ещё больше оттого, что она, дойдя до такого рабства и унижения, уже не замечает своего позора.
Лёжа в постели, Ася любовно гладила его лоб, глаза, губы.
— Но ведь это же не твоя вина, дорогой! Не огорчайся ты зря! Можно подумать, что ты сердишься на неё, почти как на меня…
«…когда я тебе изменила», — подумала она. Но промолчала. Однако по тому, как резко отодвинулся Марк, Ася поняла, что он угадал её мысль, и вся сжалась.
— Прости, — прошептала она, — прости её и меня!
Марк обнял Асю:
— Я люблю тебя теперь ещё сильнее, чем раньше. Но мне грустно за неё, за тебя, за себя, за всё, что было!
— А мне так ничуть не грустно, — возразила Ася. — Если теперь ты любишь меня сильнее, чем раньше (а я тебя люблю сильнее), я только радуюсь тому, что произошло.
— Как ты смеешь! — сказал Марк.
— Смею. И ты смей! — ответила Ася, нежно укусив его за шею. — Мы с тобой не белоснежные домашние гуси, которые хнычут, замарав кончики крыльев. Мы с тобой дикие утки и, нырнув в канаву, взлетаем ещё выше! Потрудись любить свою утку! Люби, пожалуйста, другую (разрешаю тебе!), люби свою Италию, которая, окунув прекрасную лебединую шею в тину, показывает небу чёрную гузку, словно тиару победы. А когда она вдосталь нахватается грязи, длинная её шея вынырнет из глубины, и огромная птица расправит крылья ещё вольнее, поплывёт по своему морю, по «mare nostro»… Всему свой час — и грязевой ванне и ванне воздушной. Италия поступит точно так же, как я. Я очистилась от своей грязи. Выкупалась. И ты мой, мой. Разве от меня не пахнет свежим морским воздухом?
— Сирена! Искусительница! — сказал Марк, обвивая её и обвитый ею. — Даже твоя грязь пахнет морскими водорослями.