Откуда только у нетерпеливой Сильвии взялось терпение постичь музыкальную грамоту! Она сломила себя, стала брать уроки в задней комнатке позади музыкального магазина. И когда по узкой улице с грохотом проносился автобус, рояли и пианино отвечали ему жалобным гудением. А у себя в мансарде она часами сидела за инструментом, разбирая старые самоучители фортепьянной игры, случайно обнаруженные у соседнего букиниста. С холодным ожесточением упрямица впрягла свои десять пальцев в колесницу гамм, которая перекатывалась вверх и вниз по всей клавиатуре; и в течение нескольких недель проблема подстановки большого пальца стала для неё «to be or not to be»[384]. Но у таких, как Сильвия, ответ не вызывал сомнения. Пусть даже её руки не повиновались воле! Гибкие, терпеливые, смышлёные руки истинной парижанки, понаторевшие во всех играх жизни, в нарядах, в шитье и в любви… Годы не сумели взять над ними верх. И даже трудности были для них наслаждением. Однако мы позволим себе усомниться в том, что это наслаждение равно испытывали остальные квартиранты дома по улице Мэн. Но об этом Сильвия печалилась меньше всего!
Узнала она также и дорогу в концерты. Она сидела на самых дешёвых местах. Прежде всего из соображений благоразумия — не хватало денег. А кроме того и по склонности, ибо она чувствовала себя в своей тарелке только среди молодёжи и тех, кто ради наслаждения искусством идёт на жертвы, — только они и наслаждаются по-настоящему; в отличие от пресыщенных завсегдатаев лож, они не считают, что достаточно коснуться океана музыки кончиком языка или брезгливо окунуть туда палец; нет, истинные любители бросаются в пучину, ныряют, не зажав ноздрей, на самое дно, рискуя задохнуться; и когда они выскакивают на поверхность, глаза у них лезут из орбит. И у Сильвии глаза лезли из орбит, когда она слушала иные отрывки из «Осуждения Фауста» или финалы бетховенских симфоний. При последних аккордах она начинала стучать ногами. Соседи, посмеиваясь, оборачивались на эту женщину, с властным, искажённым от волнения лицом, которая нетерпеливо била ногой, с шумом выдыхая через ноздри воздух, и, казалось, ничего не замечала вокруг. Оркестр и хор старались для неё одной. Всех прочих, сидящих в зале, не существовало. Ей ничего не стоило крикнуть дирижёру: «Повтори!» Ведь это всё её, значит она имеет право распоряжаться!.. Её — эти потоки гнева, эти взлёты, томление, сладострастие. Моё! Моё!
«Повтори!»
Однажды Сильвия так и крикнула, полным голосом, и повелительно махнула рукой. Вокруг раздался смех. Кто-то захлопал ей. Она смерила ряды грозным взглядом. Потом, пробудившись от грёз, подмигнула соседям, и они понимающе улыбнулись ей в ответ. Ведь в глубине души их волновали те же чувства. Все они были членами одного семейства. Какого семейства? Семейства того, кто говорил за них: и не важно, назывался ли он Берлиозом, Бетховеном или Вагнером, имя ничего не меняло. Важно было, что это единая семья. Когда они кричали «Браво!» — они кричали его самим себе. И Сильвия была их корифеем.
Посетители райка теперь уже знали Сильвию, все ряды галереи обошла история её жизни. Когда она спускалась с лестницы, нащупывая неуверенной ногой слишком широкие ступени, на помощь ей непременно бросались или молоденькие девушки, или какой-нибудь юнец, очень вежливый, очень церемонный, очень взволнованный, и почтительно поддерживал её под локоть. Час её славы, уже забытой в мире однодневок, среди этого «всего Парижа», важно восседающего в партере, ещё отбрасывал свой фосфорический отблеск во мгле маленького мирка, ютившегося под самыми сводами концертного зала. В воображении этой молодёжи она была престарелой царицей Савской — владычицей швей, волшебницей галантных празднеств; одно её имя —