Эштон не ошибся в своих дурных предчувствиях, озверевшие дойстанцы выпустили целые воздушные армады, которые прошли над нейтральными странами и ударили в тыл союзникам, одним чудовищным росчерком перечеркнув сотни тысяч жизней и переломив ход войны: все было кончено.
Вундерваффе, тогда он впервые услышал это слово.
Это был настоящий кошмар, Эштон приехал после нападения в некогда прекрасный Дирзен, его жители, такие гордые своей культурой, своим прославленным университетом, его тонкие резные шпили — все было мертво, все лежало в руинах и черной жирной саже. Дирзен разбомбили из-за военных заводов, а Эштон был там в командировке, его спасло то, что он остановился у знакомого промышленника, господина Норда, в поместье за городом.
И тогда в Дирзене он допустил ошибку — надо было бежать, садиться в машину и ехать к границе, которая была рядом в горах, и там еще не было дойстанцев, а он решил вернуться в столицу, почему-то казалось, что он там нужен.
На залитом солнцем шоссе, с пасторальными барашками и оградками, с виднеющейся невдалеке такой затрапезной бензиновой станцией, они были остановлены военным разъездом. Их выволокли из машины и бросили в пыль с заложенными за голову руками. Огромный рыжий капитан рассмотрел их документы, а потом щелкнул пальцами и махнул на шофера и Мориса, и тех убили прямо там, не поднимая, двумя короткими выстрелами в голову. А самого Эштона перекинули через капот собственной машины, и капитан отымел его под хохотки черных автоматчиков. Один из них перевернул ногой убитых, и Эштон глядел в искаженные смертью лица своих служащих и не понимал, почему не он лежит в пыли, ведь должны были бы польститься на них — молодых и свежих. Впрочем, позже он уже считал, что повезло Морису и шоферу — отмучиться сразу.
Эштон сначала думал, что он для чего-то нужен рыжему капитану: может, из-за денег? Даже предлагал, чтобы его отпустили, — всю оставшуюся во франкширских банках сумму. Тот взял чек, положил в карман и засмеялся:
— Неужели считаешь, что ваши блядские деньги еще чего-то стоят? Да и мало ты как-то скопил, где остальное, сучечка?
В тот момент Эштон понял, что ничем не откупится и не стал говорить о заграничных накоплениях, он увидел знакомую жажду в глазах капитана, ту же, что сжигала когда-то его самого. Только у Эштона никогда не было абсолютной власти над Герином, какой наслаждался теперь его мучитель. Жизнь отплатила ему слишком жестоко за совершенную некогда низость, лишив сначала любимого, а теперь вынуждая расплачиваться по тысячепроцентным счетам каждый божий день. Там, в казарменной квартире рыжего капитана, он снова увидел Герина: на письменном столе, в деревянной рамочке, как обычные люди ставят портреты любимых, у психованного карателя стояла вырезанная из глянцевого журнала фотография. Капитан кощунственно отрезал их Великого Вождя и других вождей помельче. Герин там улыбался уголком губ и был тоже в форме карателя.
Капитану вскоре прискучила непокорная игрушка, через пятнадцать долгих дней он отвез избитого до полусмерти Эштона в офицерский бордель при столичных оккупационных частях. И оставил там, пообещав навещать, когда тот научится быть послушным. Там было все то же — жизнь в оковах, так, что даже не наложить на себя руки, и никакой возможности бежать. Только мучил его не один, а многие — неутомимо, но однообразно, и не били так сильно, наказывали куда более изощренно и жестоко, но не оставляли следов. Следы могли оставлять только гости заведения. Эштон никогда бы не подумал, что будет пользоваться популярностью в подобном месте в свои тридцать шесть лет, дойстанцы оказались извращенцами. Но он и не думал, что проживет там долго, в его возрасте он быстро станет не интересен никому от такого обращения, и его уже даже не интересовало, что будет после — в любом случае это будет изменение и возможность вырваться…
Почти три недели прожил Эштон в борделе, когда в одну, как обычно, ужасную ночь их посетило высокое общество, дойстанские шишки в генеральских погонах. Все забегали, Эштона и еще нескольких запихали в душ, повторно отдраивая и вычищая изнутри и снаружи, тщательно выбривая, — ежедневное унижение, на которое он уже перестал почти обращать внимание. И тогда, стоя за загородкой перед выходом на сцену, он увидел Герина третий раз — и теперь вживую. Тот сидел на лучшем месте и был похож на глянцевую картинку: белокожий, светловолосый и черноглазый, в черном мундире с белыми кантами — как будто ожившая черно-белая фотография. Герин не был непристойно возбужден, как его спутники, с ледяным равнодушием он смотрел на сцену, лишь изредка поднося руку к губам — для очередной затяжки.