— Как раз на белую булочку и чашечку кофе. Но я возьму у тебя только пять. В коммунальной столовой на Невском молодая богиня, которая не хочет даже смотреть на меня, выдаст мне стакан какой-нибудь бурды и тарелку американской маисовой каши.

— Бери все. Я завтракал. Мне не надо.

— Нет, надо, — поучительно сказал Слонимский. — Ты, например, не знаешь, что на трамвае больше нельзя ездить бесплатно. Тысяча за каждый маршрут.

— Я хожу пешком.

— Все равно. Это не гуманно. Положи на стол пять и зайди к Левке. Сегодня он почему-то не ворвался ко мне с криком: «Катастрофа и паника!» Боюсь, что он опять заболел.

Я пошел к Лунцу, не достучался и вернулся домой.

<p>2</p>

Почему-то эта суббота была особенно многолюдной. Пришел Шкловский, редко заглядывавший к «серапионам», хотя и считавшийся «братом беснующимся». Пришли поэты из «Звучащей раковины» — так называлась группа, собиравшаяся в фотоателье известного фотографа Наппельбаума; его дочери писали стихи. Кроме Федина — он болел — «серапионы» явились в полном составе. Стояли в дверях, заглядывали из коридора, кое-кто сидел на полу. Всеволод приоделся, но, хотя на нем был хороший костюм и английские ботинки (Горький подарил ему три пары), остался совершенно таким же, каким я увидел его у Горького, — в полинявшей гимнастерке и штанах с заплатой на левом колене. Лобастый, вихрастый, толстоносый, добродушно ухмылявшийся, он был человеком уютным, вопреки грубоватой внешности, которую ничто не могло изменить.

В ту памятную субботу он держался сдержаннее, чем обычно: рассеянно смотрел прямо перед собой и значительно поджимал губы.

Под локтем у него были свернутые в трубку листы плотной бумаги — нотной, как оказалось; он получил комнату сбежавшего композитора, и хотя приходилось писать на рояле, стола не было), зато после хозяина остался запас нотной бумаги.

Наступило молчание. Он оглядел комнату и сказал: — Названия еще нет.

Потом, помедлив, прибавил:

— Поэма.

<p>3</p>

В книге «Горький среди нас» Федин писал, что «никогда в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, испытать столько жизненных положений, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть».

Список далеко не полон: Зощенко был еще и дегустатором, и милиционером.

Но самые необыкновенные из профессий принадлежали Всеволоду Иванову, — все-таки никто, кроме него, не протыкал себя булавками и не глотал огонь перед изумленной аудиторией. Впоследствии он уверял меня, что это не так уж и сложно.

Но сразу вспыхнувший интерес к нему вовсе не был связан с необычностью его биографии. Напротив, каждый его рассказ, — а он приходил по меньшей мере раз в месяц на «серапионовские чтения» с новым рассказом, — поражал своей «обыкновенностью», которая потому и была его силой, что представляла собой первую живую запись того, что происходило в стране. Тогда я не понимал, что это — мнимая обыкновенность. Девятнадцатилетний студент, увлеченный возможностью устроить в литературе свой мир, а в этом мире свой беспорядок, я не понимал тогда, что «бытовизм» Иванова бесконечно далек от сознательного самоограничения натуралиста, от раскрашенной фотографии в литературе.

Он как раз не боялся раскрашивать, но что это были за фантастические, смелые, рискованные цвета! В книге, которая недаром так и называется «Цветные ветра», эта смелость достигает размаха,, который подлинным «бытовикам» показался бы кощунством.

Без сомнения, уже тогда Иванова больше всего интересовала та неожиданная, явившаяся как бы непроизвольно, фантастическая сторона революции и гражданской войны, которая никем еще тогда не ощущалась в литературе. Он раньше Бабеля написал эту фантастичность в революции как нечто обыкновенное, ежедневное. Именно эта черта и сделала его «Партизанские рассказы» литературным фактом принципиального значения. На фоне необычайности того, что происходило в стране, история, рассказанная в «Дитё», кажется естественной, хотя она глубоко противоречит представлениям устоявшегося дореволюционного мира. Вот почему, когда в 1922 году я спросил Иванова, кто, по его мнению, пишет сейчас лучше всех, он ответил: «Разумеется, Бабель».

Это показалось мне шуткой. Имя Бабеля я услышал впервые.

Иванов был человеком, редко удивлявшимся, почти не принимавшим участия в спорах, но умевшим слушать, — за его тогдашней молчаливостью скрывалась огромная, вскоре сказавшаяся жажда познания.

Мне кажется, что Иванов как писатель сложился в те молодые годы. Уже тогда его героями были глубоко задумавшиеся люди, правдолюбцы, пытающиеся найти единственную в мире, выкованную в муках справедливость. Уже тогда они искали ее, путаясь в снежной пыли, как путается и не может уйти от заколдованного селезня Богдан в рассказе «Полынья».

Перейти на страницу:

Все книги серии В. Каверин. Собрание сочинений в восьми томах

Похожие книги