В книге «Тайное тайных», составившейся из рассказов первой половины двадцатых годов, талант Иванова развернулся с определенностью и силой. Дело было не только в том, что Иванов первый в советской литературе соединил опыт гражданской войны с глубоким знанием сибирской деревни. И это немало. Но главное все-таки заключалось в том, что этот опыт был окрашен любовью к необычайному, глубоко свойственной русскому характеру и русской литературе. Быт интересовал Иванова не сам по себе, а как путь к «тайному тайных», к глубоко запрятанной сущности человеческих отношений, загадочно и остро раскрывшихся в годы исторического перелома. Иногда это — широкий путь, по которому, сидя в автомобиле с женой недвижно, как перед фотоаппаратом истории, ведет своих партизан Вершинин. Иногда — извилистая, теряющаяся в песках Тууб-Коя тропинка Омехина, выбирающего между совестью, долгом и острой жаждой любви.

Нарушение традиционных представлений возникло в его творчестве как отражение тех неожиданностей, которые пришли с революцией. Жизнь предстала перед ним как галерея неограниченных возможностей — о них он и стал писать, вдохновленный Горьким, который понимал и поддерживал его дарование.

Вот откуда взялся его интерес к русской фантастике, к Владимиру Одоевскому, к Вельтману, произведения которых он собирал годами. Он искал и находил любимую традицию и в прошлом русской литературы.

<p>4</p>

Но вернемся к той серапионовской субботе, когда Всеволод пришел к нам со своей поэмой. Слушая ее, я вспомнил Псков, масленицу, катанье с гор, блины, одноглазого мещанина в венгерке с поперечными шнурами на груди, который привозил на ярмарку панораму: картинки, склеенные в ленту, перематывались с валика на валик. Через увеличительное стекло можно было увидеть нападение разбойников, коронацию государей. Показывая русских за границей, он говорил нечто вроде: «Наша русская знать любит денежки мотать, едет в Париж верхом, возвращается на палочке верхом».

Поэма Всеволода напомнила мне раешник. Однако он читал ее бодренько, помахивая в такт левой рукой и не сомневаясь, очевидно, что написал превосходную вещь.

Слушатели сидели полураскрыв рты. У Слонимского было растерянное лицо. Лунц, переглядываясь со мной, едва удерживался от смеха. Только Зощенко слушал внимательно, задумчиво, терпеливо. Самый тонкий и наблюдательный среди нас, он сразу же понял, что поэма написана в разгаре счастливого сознания самой возможности работы, сопровождавшейся уверенностью в успехе. Всеволод, который, по общему мнению, писал все лучше и лучше, вообразил, что ему под силу все что угодно — философский трактат, критическая статья, роман в стихах. Находили же в его лирических отступлениях подлинную поэзию, хотя и сетовали, что они длинноваты!

Возможно, что это поняли и другие, потому что обсуждение шло в мягком, недоумевающем духе, Шкловский сказал, что есть хорошие строчки. Почти стали сравнивать неожиданную поэзию Иванова с его прозой, и, уж конечно, не в пользу поэзии. Ничего не понял, по-видимому, только я.

Обрушившись на поэму, я доказал, что она неудачна в композиционном, стилистическом и эвфоническом отношении. Я упрекнул Всеволода в бедности воображения, в банальности и, наконец, в том, что быт у него «не остранен» и остается обыкновенным бытом, таким же, как покупка трамвайного билета или заливка калош.

Всеволод сидел, опустив голову, никому не возражая, и был, кажется, скорее удивлен, чем озадачен. Я не заметил, что моя пылкая речь произвела на него сильное впечатление.

— Ясно, — коротко сказал он и свернул в трубочку листы нотной бумаги.

В своих воспоминаниях Слонимский пишет, что, возвращаясь домой, Всеволод бросил поэму в Неву.

…Обсуждали ее недолго, и расходиться никому еще не хотелось. Поэты стали читать стихи. К «Звучащей раковине» «серапионы» относились слегка иронически — и несправедливо, хотя бы потому, что в этой группе был талантливый Вагинов. Стали просить его, он отказался, и тогда выступил Геннадий Фиш, впоследствии известный писатель, а тогда, кажется, еще школьник — только через год я увидел его в университете.

Худенький, но крепенький, коренастый, он прочел стихотворение памяти Блока, в котором через каждые три-четыре строки повторялись слова:

Умер, умер, умер Александр Блок.

Что взорвало меня в этом стихотворении? Может быть, его странный информационный характер — ведь было широко известно, что Блок умер и что его звали Александром, а не Алексеем? Или банальности, особенно раздражавшие, потому что они были связаны с трагическим событием, свежая острота которого еще болезненно ощущалась? Не знаю. Но я налетел на стихотворение и разругал его презрительно, уничтожающе, дважды перепутав при этом фамилию автора: сперва я назвал его Фриш, а потом Фирш.

Суббота не удалась. Ушли «гостишки», ушел ничуть не раздосадованный Всеволод, сказав мне на прощанье с уважением, но, может быть, и с оттенком иронии:

— Культура мозга.

Остались только Зощенко, Полонская, Слонимский и я.

В комнате было сильно накурено, открыли форточку, вышли в коридор.

Перейти на страницу:

Все книги серии В. Каверин. Собрание сочинений в восьми томах

Похожие книги