Перетц казался нам стариком, хотя ему едва минуло пятьдесят лет, — понятие о возрасте с двадцатых годов изменилось. Высокий, прямой, начинающий полнеть, но еще изящный, он поражал безусловностью своих мнений. По тщательности, с которой он одевался, по демонстративной манере говорить и держаться нетрудно было заключить, что он недоволен тем, что происходило в университете. Иногда, приступая к лекции, он надевал шелковую ермолку на большую, начинающую лысеть голову. Ермолка была как бы свидетельством незыблемости академической науки. Полагая, что надо заниматься областями, еще не изученными, он душил нас комедиями Симеона Полоцкого, которого я ненавидел. Тоническим стихом, как он доказывал, впервые стал писать не Тредьяковский, а какие-то два немца — академики. Эта работа Владимира Николаевича была убедительна, но непопулярна: всем казалось обидным, что Тредьяковского опередили немцы.
Он был убежден, что ранние браки мешают развитию научного мышления: до магистерской диссертации он запрещал своим ученикам жениться и выходить замуж. Иногда он прерывал апологию какого-нибудь древнего летописца отступлениями, посвященными этой теме, живо интересовавшей аудиторию.
У него были свои причуды. Однако с наукой он не шутил, в прятки не играл и не пользовался ею для посторонних целей. Этому мы у него и учились.
3
Я не заметил, когда и почему изменились наши отношения, а уж Лидочка и подавно. Теперь мы больше времени проводили вместе, у нас появился общий интерес. История древней литературы — сравнительно редкий повод для сближения молодых людей, однако именно в кругу ее понятий мы лучше узнали друг друга. Семинар Перетца мы почти не пропускали, а потом часами сидели в рукописном отделе Публичной библиотеки, она — над «Сказанием о Иосифе Прекрасном», я — над «Повестью о Вавилонском царстве».
Горбатый на одно плечо, маленький старик приветливо встречал нас — это был Иван Афанасьевич Бычков, знаменитый хранитель рукописей, о котором великие русские филологи упоминают с признательностью и любовью. Мой учитель И. Ю. Крачковский посвятил ему первую главу своей глубокой и поэтической книги «Над арабскими рукописями»:
«Все располагало здесь к работе… по временам даже трудно было поверить, что за стеной кипит шумная, уличная жизнь. Неустанно пишет Нестор-летописец застывшей белой статуей, для которой здесь нашлось такое хорошее место. Тихо движется фигура верного хранителя рукописных сокровищ, всегда готового прийти на помощь и советом и справкой… при жизни уже перешедшего в историю и легенду».
Случалось, что и нам Иван Афанасьевич помогал, принося новые списки, подсаживаясь, чтобы разобрать трудные строки.
Мы приходили сюда как на стражу. Мы берегли чью-то тайну. Нас сближала высокая серьезность, которою было проникнуто все происходившее среди этих суровых стен, безмолвие, осторожные шаги, негромкие голоса, переходившие в шепот…
4
Но были и другие поводы, менее значительные, чем история древней литературы.
Белая булочка стоила тысячу рублей — цена трамвайного билета, и вопрос о том, купить ли по булочке или ехать на трамвае, неизменно решался в пользу булочек. Таким образом, два часа — от дома до университета и обратно — мы проходили наедине в шумном городе, стремительно — от недели к неделе — менявшемся на наших глазах.
Трудно или даже невозможно вспомнить, о чем мы говорили, — уж наверно каждая серапионовская суббота была рассказана в подробностях, о которых ее участники, может быть, не подозревали. Лидочка больше слушала, чем говорила, но слушала живо, с интересом и в то же время скромно — этого было более чем достаточно для моего красноречия.
Иногда к этим двум часам присоединялись еще два — когда Юрий получал в Коминтерне театральные билеты. Он ходил редко, и мы с Лидочкой, наскоро пообедав, не переодеваясь, снова надолго оставались одни — до Мариинки было почти так же далеко, как до университета.
Город был уже совсем другой — синий, с поскрипывающим снегом, с загадочно проступившими очертаниями зданий. Мы шли и молчали…
Я не только не ухаживал за Лидочкой, но мне и в голову не приходило поставить ее рядом с другими, — может быть, и это помогало нашему сближению?
Случалось, что я рассказывал ей о своих замыслах, — это была пора, когда Горький настоятельно советовал мне перейти на русский материал. В рассказе «Столяры» я вновь вернулся к идее «оживающих подобий». Но на этот раз оживал не манекен, не отраженье в зеркале, не рисунок, не тень. И действие начиналось не в Лейпциге, а в Пскове. Однако не обошлось без немцев: химик и философ Шлиппенбах оживлял статую деревянного мальчика, которого вырубил из дуба старый, бездетный столяр Ефим.