Иные отношения постепенно установились между Лидочкой и мною. Они существовали с такой же естественностью, как все происходившее в доме. Как участие в литературных делах Юрия, как заботы о получении продовольственных карточек и другие утомительные хозяйственные обязанности и заботы. Тынкоммуна напоминала корабль, мчавшийся на всех парусах, ежедневно или еженедельно налетая на скалы и рифы 1921/22 года. Капитаном на этом корабле была Лена, умная, решительная, деятельная, хотя и внутренне оскорбленная тем, что все заняты делом, а она только домашним хозяйством, которое ей, бывшей виолончелистке, мечтавшей заняться если не музыкой, так по меньшей мере музыковеденьем, казалось не делом, а выматывающим все силы бездельем. Все понимали ее и жалели, но по-разному. Мне ее положение не казалось трагическим, так же как Льву Николаевичу, который не находил ничего особенного в том, что Лена до поры до времени должна заниматься не музыковеденьем, а хозяйством. У нее был муж, работавший по двенадцать часов в сутки, и шестилетняя дочь — это, с точки зрения Льва Николаевича, вполне определяло ее положение.

Но он, разумеется, молчал, а Лидочка не только молчала, но была на корабле «первым помощником» — и это касалось не только хозяйственных дел. Мне кажется, что наши отношения стали меняться ранней весной 1921 года, но — как это вскоре выяснилось — только с моей стороны. Прежде я просто смотрел на Лидочку — приятно было видеть ее правдивое лицо с кругленьким подбородком, встречал ее взгляд, который никогда не оставался равнодушным. У нее глаза, как у Юрия, далеко уходили под веки, брови были плавно округлены и под голубоватым белком заметно выделялись нежные тени. Только теперь я заметил ее покатые, как на старинных портретах, плечи. Я прислушивался к ее быстрым шагам по коридору. Теперь мне хотелось — и с каждым днем все сильнее, — чтобы наши отношения переменились. Еще не ясно было, как и в чем, но переменились — и поскорее.

<p>2</p>

Солнце, подбираясь к окну моей комнаты, наконец легло широкой полосой, и даже с закрытыми глазами можно было видеть его молодое, могущественное сияние. После холодной ночи воздух струился и дрожал, и на Пятой Советской, куда выходило мое окно, было еще по-утреннему свежо и тихо.

Заниматься арабским становилось все труднее. Крачковский был мягко требователен, и на историю русской литературы, которой я интересовался больше, чем Востоком, времени становилось все меньше. Но в это утро мне не хотелось думать, сделал ли я ошибку, поступив в институт. Я занимался, но дело не шло — и не пошло, когда, закрыв хрестоматию, я принялся за реферат о Сенковском, который был одновременно и знаменитым арабистом, и знаменитым писателем, что мне, очевидно, было не под силу.

Впрочем, и о нем я в это утро не думал. Томление охватило меня, едва я проснулся, и теперь, после завтрака и безуспешных занятий, разлилось по телу, заставляя чувствовать — все острее — счастливое острое напряжение.

Случилось так, что мы с Лидочкой остались одни в квартире — Лена с дочкой ушла гулять на Прудки, Юрий и Лев Николаевич были на работе. Через спальню воображение переносило меня в столовую, и я видел Лидочку, сидящую за столиком у окна, над историей русского языка, которую надо было сдавать сердитому, седому, бородатому, похожему на старого ямщика, академику Карскому.

С закрытыми (чтобы не видеть разложенные на столе книги и тетради) глазами я долго сидел, стараясь преодолеть эту непонятную, сладкую истому, заставляющую щеки гореть, а сердце биться быстро и сильно. Я прислушался к нему — оно звенело, как большой колокол, в то время как маленькие покорно молчали. Большой колокол наполнял радостными, мерными звуками весь мир, заставляя меня счастливо чувствовать, что я живу в этом беспредельном, летящем, цветном, наполненном необыкновенными происшествиями мире. Я еще не знал, что я напишу Лидочке, но уже писал, и совсем не то, что я чувствовал, а то, что должно было, как мне казалось, не только убедить, но взволновать ее и горячо затронуть.

Конечно, я не помню этого письма, или, точнее сказать, не помню тех слов, из которых оно состояло. Но стремление показаться сложнее и тоньше, чем я был на самом деле, запомнилось мне — в ту пору оно постоянно сопровождало все, что я говорил и думал. Если бы я откровенно написал Лидочке о том, что теперь стал как-то иначе, чем прежде, относиться к ней, о колокольном звоне, таинственно связанном с этой переменой, о воздухе, который струился и дрожал на Пятой Советской, как в лесу, может быть, произошло бы то, на что я надеялся.

Но я написал, запутываясь и не поправляя себя, в горячке, которая могла показаться искусственной, что я люблю ее… Рука невольно остановилась перед этим словом, как будто оно было готово упрекнуть меня за эту обязывающую определенность… Остановилась и все-таки написала. И дальше все пошло длинно, сложно, как будто мне хотелось нарочно утопить в этой сложности то, что я действительно чувствовал, то, что было совершенно непохоже на это письмо.

Перейти на страницу:

Все книги серии В. Каверин. Собрание сочинений в восьми томах

Похожие книги