«Альманах Серапионовых братьев был составлен около года тому. За это время кружок молодых писателей-серапионовцев далеко шагнул вперед, — настолько далека, что недавно вышедший из печати альманах дает о них довольно отдаленное представление. И все же от альманаха веет здоровой, обещающей молодостью, весенней свежестью, небесной синью.
Они безусловно даровиты — эти молодые серапионы, — из которых старшему 28—29 лет, а младшие еще находятся в том возрасте, когда берет серьезное сомнение, следует ли брить первый появившийся пушок. Серапионы безусловно порывают с некоторыми основными настроениями предреволюционной литературы, замкнувшей себя в узком кругу сверхиндивидуализма. У них — народ, данное, то, что пред глазами, живая жизнь, окружающее. И в этом прежде всего залог здоровья молодого кружка» (А. Воронений, «Красная новь», 1922, май — июнь).
Нас встретили аплодисментами. Почему? Потому, что этот альманах, в котором, казалось, не было ничего революционного, не мог бы тем не менее появиться до революции. Потому что он был пронизан ощущеньем новизны. Вольно или невольно в нем чувствовалось «начало». Складывалось ли оно из парадоксального несходства писателей, связанных друг с другом? Оценила ли критика умственный взгляд, обратившийся к забытым или незамеченным темам? Почувствовалась ли в альманахе та профессиональная серьезность, на которой так требовательно настаивал Горький? Не знаю. В любом случае это было признанием — мгновенье важное, определившее наше место в новом, еще небывалом укладе литературы.
В историческом смысле оно так и осталось мгновеньем. Уже в 1924 году Юрий в статье «Промежуток» написал, что «серапионы» «были переведены на испанский задолго до того, как они написали что-либо по-русски». Он был неправ. Написано было уже многое. Более того, многое, по меньшей мере на полстолетия, осталось в литературе. Так или иначе —
Ребята, я вас выгоню!
1
Не знаю, где и когда произошла та чуть заметная перемена, по которой я мог догадаться, что Лидочка не то что поверила мне, но стала относиться иначе, чем до болезни. Может быть, она пожалела меня? Или ей захотелось поверить? Когда все беспокоились, нет ли у меня сыпняка, мне все мерещилось, что к ее беспокойству присоединялся оттенок еще какого-то чувства. «Но мало ли что мне мерещится?» — думал я грустно.
После болезни я сильно ослабел, и бывали дни, когда она приносила мне завтрак. Или полотенце и тазик с водой, чтобы умыться. Теперь я почти не стеснялся ее, хотя на лице еще были видны пятна от подсыхающей сыпи. Мы разговаривали, как будто не было ни моего письма, ни разговора в Таврическом, ни сломанного стула. Но хотя я беспокоился о своих запущенных институтских и университетских делах, а она уверяла меня, что десять или двенадцать пропущенных дней ничего не значат, — все это было загадочно связано с тем, что произошло с нами до моей болезни и уже не могло бесследно исчезнуть.
Однажды, когда врач разрешил мне заниматься и я копировал арабские почерки сидя в постели, она чуть слышно постучалась и заглянула ко мне:
— Ничего, что так поздно? Уже второй час.
Я ответил благодарной улыбкой, сложил тетради и погасил коптилку. Приближалась пора белых ночей, и, хотя в комнате уже была эта белая ночь, она стала прозрачнее, когда в дверях мелькнул легкий халатик…
После этого случая были другие, ничтожные, может быть, но для меня говорившие о многом. Лидочка как бы медленно поворачивалась ко мне, и я уже видел ее профиль — краешек уха из-под блестевших волос, скуластенький выступ, угол глаза, выбившуюся прядку. Тысячу раз я перебирал наше объяснение и все больше убеждался в том, что она просто не могла мне поверить. Разве не была она свидетельницей моих ухаживаний за Анечкой М., беспечных и холодных? А вечер в Лесном, когда я удрал в лес с этой коротконогой островичкой, только потому, что она готова была мне уступить? А Валя? Но между Лидочкой и мной еще не было той минуты ясности и простоты, когда я решился бы рассказать ей о Вале все — от нашей первой встречи до поразившего меня разговора в Пскове.