Никто не заставлял Настю работать. Она было принялась мести по привычке, но почувствовала, что это больше не нужно. Пятно стушевалось, не хотело или не могло присматривать за домом. Оно поставило кресло в зале ближе к окну да перекинуло взгляд наружу, туда, где сугробы набухали от постоянных снегопадов, где серое небо опиралось на мерзлую землю или путалось в ветках деревьев. Настя трижды попыталась заговорить о дневнике, но Пятно только уползало глубже в себя от каждого ее слова. На его безносом и безгубом лице отразилось чувство, похожее на растерянность. Так ребенок ударится и замирает на несколько секунд, прежде чем поймет, что ему больно, и начнет плакать. А что Пятно? Слезами ли горькими умоется, грехи замаливать перед Богом и судьбой, или разозлится, станет бить Настеньку побивать? «По-настоящему страшно будет, – думала Настя, – если не случится ничего». Поболеет воспоминаниями и нырнет в родное, чернильное беспамятство, где прошлого и настоящего как не бывало.
Кажется, дом – или правильней писать Дом? – был живой и чувствовал происходящие перемены: потрескивали стены то в комнате, то на кухне. Он будто пытался пошевелиться, чтобы разбудить заснувших внутри себя пленников. Настя решила, что не стоит рисковать, и пока Пятно высматривало за окном неизвестно что, она взялась готовить обед. Служила по привычке, тело само знало, что делать. В подвале перехватила склянку с огурцами и крупу. Быстрой рукой накорябала очередную черту на подвальной стене – некогда было считать какую, да и неинтересно уже. По традиции запнулась на ступеньке крутой лестницы. Пятно не отозвалось и обедать не пришло – оно накрепко привязало себя к окну. Поэтому Настя сидела на кухне одна, хрустела огурцом, который достала пальцами из рассола. К ногтю прилипла кисточка укропа и пахла летом, засоленным в трехлитровой банке на добрую память и долгую зиму. Вот и весь обед. Гречку варить не стала, потому что не хотелось ни возиться, ни есть ее, надоевшую. Еще вчера казалось, что нельзя отойти от традиций этого места. Но правила обернулись в труху, стоило только надсмотрщику забыть свою роль. Дом трещал стенами, требовал порядка. Настя хрустела огурцом и вспоминала свои теплые дни. Гогочущие и орущие новогодние посиделки со всеми родственниками, многих из которых и видела-то ровно год назад за столом с оливье, сервелатом и мясными нарезками. В центре были бутерброды с жидко размазанной красной икрой и петрушкой, прикрывающей пустоты. «Гулять так гулять», – говорил отец и брал в магазине зеленую с изумрудным отблеском на свету банку. Тридцать первого декабря до прихода гостей ее открывали консервным ножом, каждый в доме заглядывал внутрь и принюхивался. Должно было пахнуть морем, бризом и четырьмястами пятьюдесятью семью рублями, которые отец отсчитал на кассе. Но тянуло всего лишь рыбой и солью. Затем мама поддевала ножом одну икринку и долго держала во рту, прежде чем сказать: «Вот эта хорошая. Да, очень хорошая. Молодец!» Отец розовел от гордости, хлопал маму по плечу – без лишних нежностей, а как хорошего друга. Мама ныряла к нему под мышку, и они вдвоем, слипшись боками, как икринки, смотрели не друг на друга, а в стороны. Настя разглядывала оранжевые подсдувшиеся пузырьки. Она ждала, когда мама достанет самую маленькую ложечку в доме – вдвое меньше обычной чайной – и даст ей, чтобы зачерпнуть из банки. Было не очень вкусно, будто она жевала цветные рыбьи слезы, а хотелось бы почувствовать во рту пирожное картошка или торт с кремом. Но родители только ей позволяли брать икру ложкой, сами они терпели до вечера, а потом бутерброды растаскивала подвыпившая родня. Настя благодарно жевала и делала вид, что хочет добавки. Ей мягко и виновато отказывали, она не настаивала. Все были довольны. Мама, папа, Настя. Эти люди уже никогда не встретятся.